— Его дотла порушили и подожгли.
— А Дракон?
— Его люди Дарка убили.
— Словом, конец ему. А коли так, прекрасная и нежная ликом Ивэйна, призови-ка ты сюда отца своего да скажи ему: прошу я его освободить меня от бороды этой!
О том, хорошо ли вышла хроника эта или она ничего не стоит, судить не мне. Я сделал, что было по силам моим, и, как говорил уж вначале, одной только истине послужить старался, а не моде, не вкусу. Если сам я не заблуждаюсь, то в хронике сей была одна часть — юные годы Ланселота, — когда истина (справедливость) и вкус совпадали, существовали одновременно; читать эту часть, наверно, было приятней. Я имею в виду тот период, когда Ланселот побеждал бескровно и тем заслужил себе право пойти на настоящую битву. Про те времена, думаю, легче и приятней читать сие писание, чем позднее, когда настала ужасная пора в его жизни — пора крови, мести и сведения счетов. Ибо все это вкус оскорбляет. Это лишь справедливо. Так-то случилось, по разумению моему, так все и было.
Еще в самом начале моей хроники я сказал сразу, что не Ланселот убил Дракона и что с Мерлином, в живом обличье его, он никогда не встречался. Видел же его только в лихорадочном сне, после чего — это так — быстро пошел на поправку, но с ясною головой и спокойным взором он Мерлина не видел ни разу. Потому и не видел, что слишком уж был заносчив, исполнен мести, потому что был слишком прекрасен, и только. Я же понял, что Мерлина увидит лишь тот, кто поостыл и перестрадал, кто сражался, но если и побеждал, то вопрос еще — победил ли. Слишком неуемен и весел был Ланселот, слишком молод, и потому, как ни много слышал о Мерлине, как ни любил его, любил он себя и суть сей могучей идеи так и не понял. Дальше мне рассказывать трудно, и потому я хочу сказать сразу точно и ясно: я беседовал с Мерлином, даже дважды, но встречи эти не к великой радости мне послужили. Ибо означали они также и то: в чем-то я, наверное, меньше, чем Ланселот.
Ведь не каждому дано увидеться с великим сим королем волшебником. Сила Мерлина заключается в том, что хотя мог бы — чудеса творить не желает,
А потому это трудно, что сам я не ведаю, о ком вспоминаю приязнью. О Гиневре ли, что только смеялась, потом возжелала смерти моей, а потом лила слезы? Или об Артуре, в решительный миг оказавшемся трусом? О Галахаде — его-то очень любил Ланселот, он был словно тигр, но отпрянул, узнав, что не он Избранный Рыцарь? Так о ком же? Должно быть, о Вивиане, Годревуре о Дарке! И, пожалуй, о Ланселоте.
О них еще, кажется, я вспоминаю с охотой.
Первое появление Мерлина было очень уж странным: оно не породило во мне — хотя отличалось таинственностью — ни потрясения, ни испуга. Дом мой уже затих, я сидел в том самом покое, где держу свои несколько книг и где устраиваем мы наши скромные трапезы и веселые праздники. Передо мной колыхался язычок лампады, и я писал свою хронику. И вот, погружая перо в чернильницу, я поднял глаза: напротив меня сидел по другую сторону стола Мерлин. Сидел, на руку опершись головою, и улыбался.
— Ты что же, писец?
Я уже стоял перед ним и — чего мне стыдиться? — приветствовал его низким-низким поклоном.
— Нет, господин мой! Но я рассудил, что я и есть тот человек, который вправе написать кое-что про Ланселотовы битвы.
— Это верно, — кивнул он. — Да только все ли ты знаешь?
— Государь мой, я пишу лишь про то, что пережил сам и знаю.
— Неправильно делаешь, — покачал он головой. — А может, я бы помог тебе? Ты подумай! Истинному хронисту не то одно следует знать, что испытал он, но и то, что происходило.
— Оно так. Но скажи, господин Мерлин, откуда мне знать, что происходило здесь в самом деле?
Мерлин молчал и смотрел на лампаду. Потом, так внезапно, что я вздрогнул, обернулся назад и указал на стену.
—
— Да. Висит вот. Но из ножен я вынимать его уже не хочу. Любить люблю, отказаться от него мне было бы трудно, но не хочу, чтобы опять он сверкнул в руке моей!
— Почему?