И в страшную весну 1933 года, когда я видел умиравших от голода, видел женщин и детей, опухших, посиневших, еще дышавших, но уже с погасшими, мертвенно-равнодушными глазами, и трупы, десятки трупов в серяках, в драных кожухах, в стоптанных валенках и постолах… трупы в хатах — на печках, на полу, — во дворах на тающем снегу в старой Водолаге, под мостами в Харькове… Видел и все-таки не сошел с ума, не покончил с собой, не проклял тех, кто обрек на гибель «несознательных» крестьян, не отрекся от тех, кто зимой посылал меня отнимать у них хлеб, а весной уговаривать еле двигающихся, скелетно худых или отечных людей идти в поле, «по-ударному выполнять планы большевистской посевной…»
Нет, не сошел с ума, не убил себя, не проклял и не отрекся… А по-прежнему верил, потому что хотел верить, как издревле верили все, кто были одержимы стремлением служить сверхчеловеческим, надчеловеческим силам и святыням: богам, императорам, государствам, идеалам Добродетели, Свободы, Нации, Расы, Класса, Партии…
Когда их пытаются осуществлять, требуют человеческих жертвоприношений. И фанатические приверженцы самых благородных идеалов, суля вечное счастье потомкам, безжалостно губят современников, даруя райское блаженство мертвым, истребляют, увечат живых, становятся неумолимыми палачами и бессовестными лжецами. А при этом сами себя считают добродетельными и честнейшими подвижниками и убеждены, что злодействуют во имя будущего добра и лгут ради вечных истин.
— поется в ландскнехтских куплетах…
Точь-в-точь так же думали и поступали мы — фанатичные послушники всеспасительных идеалов коммунизма. И когда мы видели, что во имя наших высоких, добрых идей совершаются низменные, жестокие дела, и когда сами в них участвовали, то больше всего боялись растеряться, впасть в сомнение, в ересь, боялись утратить безоглядную веру.
В 1930-м и в 1933-м и тем паче в 1937–1938 годах, мне бывало жутко, наваливалась злая тоска. Но я убеждал себя, как привык и приучился раньше: «ошиблись, перегнули, не учли»… «логика классовой борьбы», «объективная историческая необходимость», «варварские средства борьбы против варварства»…
Понятия добра и зла, человечности и бесчеловечности представлялись нам пустыми абстракциями. И я не задумывался, почему это человечность — абстрактна, а историческая необходимость или классовое сознание — конкретны. Понятия совести, честности, гуманности мы считали идеалистическими предрассудками, интеллигентскими или буржуазными и, тем самым, порочными.
Все это я стал сознавать по-настоящему значительно позже, много лет спустя. Но уже в последние месяцы войны я ощущал это, как неотвратимо нараставшую угрозу. И тогда же впервые начал задумываться и решил, что нам недостает абсолютных, догматически прочных нравственных норм. Релятивистская мораль — дескать, все относительно; все, что полезно нам, — хорошо, а все, что полезно врагу, — плохо, — которую мы исповедуем, называя диалектикой, в конце концов вредит нам же, вредит социализму, воспитывает безнравственных ремесленников смерти. Сегодня они резво убивают врагов — настоящих или мнимых, воображаемых, завтра так же легко будут убивать своих… Когда я говорил об этом, когда спорил, стараясь убедить — нельзя, чтобы наши солдаты убивали и мучили пленных, нельзя грабить польских и немецких крестьян, — я был озабочен прежде всего — если не только — мыслями о нашей стране, о нашем общественном строе. Какими станут потом, после войны эти пареньки, пришедшие на фронт из школы и ничему не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты? Они привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают.
Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?