В нашей штрафной колонне было несколько «законных» воров. Старший у них — по старой «фене» это называлось «паханом» — считался Леха Лысый. Его ближайшее окружение составляли Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа, Сеня Нога и др. Никола напоминал скорее матроса, чем профессиовального вора; Сеня был фронтовиком, инвалидом, на голени гноился незаживающий свищ от осколочной раны. Его я с первого же дня освободил от всех работ, кормил витаминами, старательно перевязывал, пытался лечить. Он говорил высоким, почти писклявым голосом, жаловался на тяжелую воровскую долю и, славя благородство честных жуликов, рассказывал фантастические истории об их подвигах, уделяя себе скромную роль очевидца. Предупреждая сомнения, он клялся: «Чтоб мне сгнить в тюрьме, если свистну… Век мне свободы не видать — чистая правда».
Леня Генерал пришел на прием в один из первых дней после открытия санчасти перед утренним разводом. У входа в кабину, где я накануне вколотил две скамьи для ожидающих приема, сидели несколько явно больных и косящих под хворь, зябко кутавшихся в мешки и «куфайки». Внезапно они загалдели: «Чего лезешь без очереди? Тут все больные!.. Тебе что, больше всех надо?» Потом крики внезапно стихли. Брезентовый полог кабинки резко отмахнулся, и вошел рослый белокурый парень с ярко-голубыми глазами и еще по-ребячьи мягким красивым ртом.
— Доктор, я сильно больной, работать не могу!
На лежанке уже сидели двое с термометрами — каждый держал по два, чтоб обе руки были заняты и не удавалось «настучать» повышенную температуру.
— Чем ты болен? Что болит?
— А это ты должен мне сказать. На то ты и доктор. На, смотри!
Он картинно распахнул вольный пиджак, надетый на голое тело. Белая юношеская грудь «расписана» синими наколками. Из-за пояса торчал топор.
— Ну что ж, давай послушаю.
Я понимал, что это испытание на слабинку. Уступить было бы не только постыдно само по себе, но вело бы ко все новым унижениям, к порабощению. В животе мерзкий холодок страха, но отступать некуда, и выбора не было. Не спеша я взял стетоскоп, вставил оба конца в уши и с ухваткой заправского лекаря наклонился к пациенту.
— Дыши глубже!
Левой рукой я приставил стетоскоп к его груди почти у горла, а правой схватил топор, выдернул рывком и сразу же ткнул топорищем ему в живот под ложечку, не слишком сильно, но достаточно, чтобы он согнулся, задохнувшись. Тогда я повернул его, вытолкал за полог и наорал вдогонку по всем регистрам оттяжки: в рот, в нос и так далее. Он отдышался и откликнулся довольно миролюбиво:
— Ну и хрен с тобой, если ты такой жлоб… А я все равно работать не буду, у меня сифилис.
И он действительно ни разу не вышел на работу. Получал штрафную пайку 300 граммов, но получал и передачи и подкармливался у дружков. Несколько раз он просил:
— Доктор ну, поимей жалость, запиши больным, а то дойду на трехстах граммах. Не положено? Хочешь на лапу? Тельняшку новую или прохаря хромовые, тут у одного фрея сорок пятый номер, тебе как раз будут. Я с него честно заиграю, бля буду. Не хочешь? Честняга, значит? Вам, доктор, значит, не жалко, что вот так, рядом с вами будет помирать от истощения молодой человек, юноша, который, возможно, тоже хотел быть честным советским гражданином, патриотом родины, но коварная судьба закинула его в преступный мир. Ведь мой папа генерал, Герой Советского Союза, а мама — заслуженная артистка, но мою молодость погубили мое доброе сердце и такая любовь, что, если про нее хорошие стихи написать или кинофильм накрутить — миллионы людей плакать будут…
Мой рабочий день начинался в четыре утра. Приходил повар, немолодой армянин, и говорил:
— Доктор, иди смотри закладку на завтрак. Эти биляди опять, наверное, зажали жиры…
Каптер конвойного взвода, белобрысый старшина, привозил на тачке мешок пшена, консервные банки — бобы и тушеное мясо, буханки хлеба, белесые комья комбижира, похожие на мыло, кусковой сахар, насыпанный в оберточную бумагу.
Несомненно, он воровал. Но ни я, ни меланхоличный повар ни разу не могли его уличить. Он бойко частил цифрами: сиводни имеешь гарантийных паек столько-то, премиальных столько-то, штрафных столько-то. Пересчитывать и перевешивать было невозможно, к шести утра должен был поспеть завтрак, к этому же времени повар и его помощник должны были нарезать и развесить больше сотни хлебных паек.
С половины шестого я начинал утренний прием: до развода, то есть до семи, принимал тех, кто еще не имел освобождения, или у кого освобождение кончалось. С семи до девяти у входа толклись ходячие больные, после десяти я навещал лежачих.
Командир взвода охраны, он же начальник колонны, курносый лейтенант, горластый матерщинник, сменивший благодушного капитана-киргиза, уже на второй день сказал:
— Вы, доктор, что такое допускаете? Ты охреновел, что ли? На пятнадцать человек освобождение написал. А тут еще сколько отказчиков без всяких… Это ж кто работать будет! Я не посмотрю, что вы доктор, профессор, самого пошлю в карьер, иди, катай тачку, давай процент.