— Ма-а-амка-а… — Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. — Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
— Подъехал… Был любимый, да сплыл.
— Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
— Вспомнил! Это было когда? Когда рак на горе еще не свистел.
— Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
— Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
— …«бесстыжая твоя рожа», так? — подхватил Глеб. — Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» — вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думала о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других — себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая ее и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» — и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» — думала она встревоженно и даже как будто порывалась — внутренне — хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» — но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего — обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка — просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: точно так же и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое — любовь, и два этих понятия — счастье и любовь — были самые для нее загадочные.