Муфти, человек светский, в зеленой чалме и в очках, только что из Стамбула, сказал, смеясь:
– Лишь бы на сердце было у нее хорошо, – а сколько нужно на земле правоверных и гяуров, это знает Бог!
Паша поморщился (я думаю, от неосторожного слова «гяур») и сказал сестре:
– Идите же, Хризо, на три дня; через три дня вы нам дадите здесь ответ. Деспот-эффенди, извольте взять ее…
Молла с негодованием отвернулся, и лицо его выразило столько зверства, что я не вынес его взгляда и опустил глаза.
Так мы взяли Хризо на три дня к епископу.
В митрополии Хризо сначала совсем растерялась, лгала, клеветала на себя, опять оправдывалась, просила прощения; то падала на колени передо мной и говорила мне: «Йоргаки! пожалей меня!» То говорила наедине матери: «мать моя, свет мой! Радость ты моя! Очи ты мои! Пропала я, душа ты моя, матушка! Я девушка бесчестная! оставь меня! Я любовница его. Я давно потеряла честь мою!» То опять бросалась к ней и, сложив руки, умоляла ее не верить прежним словам: «Это я тебе солгала вчера! не верь, я не бесчестная. Он зла никакого не сделал».
Епископа сестра слушала со вниманием и почтением, вздыхала, когда он говорил ей о тяжком грехе и о вечной муке, призывала привычные с детства святые имена…
Я между тем зашел к Ревекке, и она опять дала мне добрый совет. Когда я рассказывал ей подробно обо всем, что случилось, она очень сострадала, но не мне и родным нашим, а двум бедным любовникам.
– Лучше бы ты оставил их; от тебя дело много зависит. И чем вера турок не хороша? И у патриархов было много жен, и Богу одному, невидимому, они молятся. И разве не жалко тебе сестры? Пускай тайком убегут вместе в Константинополь; если хочешь, и я помогу им; а ты только не препятствуй.
Я сказал ей, что это невозможно. Однако ей хотелось облегчить мое горе, и она, подумав, сказала:
– Если ж ты их хочешь развести непременно, сделай вот какую хитрость: обещай ей, что ты Хафуза обратишь в христианство, только с тем, чтоб она вернулась домой и не мучила отца и мать. Она успокоится; потом ушлите ее поскорей гостить в Афины или в Константинополь, если у вас есть там родные. Там она его забудет легче!
Я расцеловал ее руки и сделал все так, как она говорила.
– Слушай, Хризо, – сказал я. – Хафуз мне друг, ты знаешь. Потерпи месяц, вернись домой; вот тебе слово, мы его окрестим. Разве прошлого года не окрестился у нас в Халеппе ночью турок? А потом, чтобы ему худа здесь не было, мы вам денег дадим и ушлем отсюда!
Хризо, услыхав это, согласилась и на другой день в меджлисе отреклась от исламизма. Мне показалось, что паша был недоволен; он очень сухо и гордо простился с нами и не дал мне руки.
С торжеством увели мы Хризо в Халеппу. Епископ назначил ей по сту земных поклонов в день и дал ей книжку с молитвами; она прилежно читала, никуда не выходила, даже и в сад, и стыдилась показываться чужим.
Что за праздник был в семье – изобразить трудно. Лица веселые, соседи радуются; отец, которому я рассказал о моей хитрости, хвалил меня всем и говорил: «Без Йоргаки мы было все пропали!» Дядя Яни всегда молчит, но и тот разверз свои уста:
– Политический человек, просвещенный! – сказал он про меня и выпил за мое здоровье раки.
На другой же день после того как сестра объявила в меджлисе свое решение остаться христианкой, нас с отцом оскорбили на улице. Сначала два солдата стали нарочно на узком повороте и толкнули нас. Мы смолчали. Потом трое сирийских дервишей встретились нам на базаре и остановились перед нами. Смуглые лица их были свирепы; на всклоченных, курчавых головах не было ни фески, ни чалмы; полунагие тела их были покрыты шкурами, и один из них нес на плече тяжелую секиру; с ними шел знакомый мне Фазиль-бей, поэт из Дамаска.
Я любил его за его вежливость, за величавые приемы и за благородство, которым дышала вся его особа. Он часто беседовал со мной и хотел учить меня по-персидски.
– Если вы хотите узнать великую сладость, то изучите язык персидский; это язык истинных поэтов; а турецкий язык – язык военный, – говорил он мне не раз.
Я поклонился ему, но Фазиль-бей глядел на меня насмешливо, драпируясь в свою длинную мантию. Дервиши загородили нам дорогу. Отец попросил их дать нам пройти; они не слушали его; сотни глаз глядели на нашу встречу. Я схватил одного дервиша за грудь. Тогда двое других осыпали меня ругательствами. Они кричали в исступлении: «Московская собака! Разве мы, гяур, боимся тебя?» Грозились кулаками и секирой. Отец кротко уговаривал их, а поэт отстранил их величаво, как бы довольный уже и тем, что мы оскорблены и унижены.
Оружия при нас не было, и мы должны были отступить.
Основываясь на том, что я русский подданный, я хотел жаловаться паше чрез консула, но отец мой, боясь мщения, упросил меня оставить дело так, благо главная наша цель достигнута.