В ту дотелевизионную эпоху, когда еще не началась революция молодых, два десятилетия спустя превратившаяся в настоящий террор молодости, мир был скроен по меркам взрослых людей: они диктовали стиль жизни, начиная с моды и кончая местами для свиданий и танцев. От своих отцов мы унаследовали пиджаки и книги, и единственными окнами, которые смотрели не только в вечные непрозрачные стены окрестных гор, были экраны кинотеатров, и было их несколько, носивших до войны громкие имена типа «Аполло» и «Империал», названные позднее «Партизан» и «Романия». Мы выходили из их бедных залов очарованными, не веря в то, что где-то на самом деле существуют города и люди, на которых мы таращились два часа. Немногие люди искусства с растрепанными и чуть более длинными волосами, нежели у прочих сограждан, казались нам призрачными мифическими существами. Они занимались совершенно недоступными нашему пониманию делами. Они с отрешенным и слегка рассеянным видом проходили по улицам, а мы с восхищением следовали за ними на пристойном расстоянии. Много лет спустя мы узнали, что это всего лишь провинциальные мазилы, малочисленные писатели, никому не известные за пределами родного города, или музыканты, влекомые по жизни желудком, требующим жратвы, случайно застрявшие в Сараево. Время от времени нам попадались и знаменитые столичные фигуры, поэты и артисты, заскочившие в Сараево, чтобы снять пенки со своей славы, но в общем и целом в городе царила бескрайняя скука. Один выставочный павильон, в котором сменяли друг друга местные художники, в основном пейзажисты, работающие в постсезанновом стиле; один театр все с теми же актерами и певцами бельканто, прибывшими из таких же провинциальных городов; несколько прилавков с книгами, в которых канцелярские товары лежали вперемежку со скучными классиками; еще дохлые мухи на предметах палеолита в мутных витринах Краеведческого музея – и все. В этой тоскливой жизни со скрипом вращался, как старая карусель на Zirkusplatz, вечный круг вечерних прогулок по Главной улице с девушками, которые красились и причесывались под Лану Турнер или Аву Гарднер, и молодыми людьми, которым повезло уродиться похожими на Монтгомери Клифта, а чуть позже – на Марлона Брандо. На них с восхищением и завистью глазела с половины седьмого до половины девятого бедно одетая молодежь, одинокие вуайеристы, гимназисты, студенты, приехавшие из еще более глухой провинции, местные хулиганы со свитами подхалимов – их объединяла на дне караказана невыразимая тоска, в которой они все вместе корчились.
Те, кто был влюблен, наслаждались два часа, прогуливаясь по Главной улице, держа за потные ладошки избранниц, а настоящие счастливцы уводили девушек из центра на ближайшие холмы, где любили друг друга под белыми каменными плитами на травянистых постелях… «Не знаю, игра ли это чувств или непостижимая логика ощущений, – писал Иво Андрич про эти маленькие турецкие некрополи. – Мне всегда казалось, что фруктовые сады всегда поднимаются вверх по склонам, а кладбища – спускаются с них».
Я говорю о невинных временах в Сараево, когда мы не чувствовали и не подозревали о существовании страшной власти, которая нас тогда совсем не интересовала, но которая железной рукой направляла наши маленькие сиротские жизни.
Сентиментальное воспитание в молодые годы, когда мы бежали от отечественной духовной усредненности, определялось великими образцами западного искусства. В старом деревянном сарае бега Сабурии над Ковачами, стены которого насквозь продували резкие сараевские ветры, занося в нанятую мастерскую даже зимний снег, жил неизвестно как попавший в Сараево художник. Его звали Франьо Ликар, и он открывал нам тайны современной итальянской живописи. Там мы впервые увидели выцветшие репродукции метафизических пейзажей Де Кирико, Карло Каро, Сирони и Моранди… Тогда мы не знали, что отстали от Европы почти на тридцать лет. У Ликара был один из первых электропроигрывателей в Сараево, на котором мы ночами крутили пластинки и слушали ледяные сюиты Баха и ранние безумные записи Стена Кентона. С деревянной террасы с уцелевшими кольями, на которые некогда бег Сабурия насаживал головы непослушной райи, Сараево было видно как на ладони. В городах, далеко отстоящих от моря или от больших рек и озер, я ощущаю острые приступы клаустрофобии, не могу вдыхать воздух полными легкими. Тем не менее река Миляцка, какой бы мелкой она ни была, виделась из дома Сабурии сверкающей светлой лентой, пересеченной мостами; она спасает город от безутешной изоляции от моря. Казалось, что речка дает лучик надежды, что ее течение, само того не желая, выведет нас из сырой котловины и уведет за собой к месту слияния с большой водой.
В соитии двух несоединимых звуков – холодной акустики органа, на котором исполняются токкаты и фуги Баха, и стонов и скрипов ветхого сарая Сабурии – скрывалась сущность раннего образования, раз и навсегда определившего нашу жизнь.