Дорогой Жюстен, все, что произошло потом, не очень-то понятно. Ты знаешь, что я не большой поклонник «Марсельезы». Меня всегда разбирает смех при виде достопочтенных буржуа, вскакивающих на ноги и снимающих шляпу при звуках этого революционного гимна, зовущего к оружию, к крови и ярости, к священному убийству. Такова уж судьба революционных песен, которые окончательно растрачивают свой боевой задор среди чада народных гуляний, шума карнавалов и манящих запахов банкетов. Помнишь, как однажды во время вечернего представления в театре Батиньоля мы слушали «Интернационал»? И как тогда нас пробирала дрожь? Но я хорошо знаю, что в один прекрасный день «Интернационал» исполнят перед почтенными буржуа в шапокляках и в респектабельных костюмах, которые своими криками и воплями целыми часами будут прославлять бессмертные принципы 1900 года и что-нибудь в этом роде. Вот так-то! Теперь ты наверняка понимаешь, почему я — коли уж я способен отдавать себе отчет в своих поступках, — почему я не поклонник этих «бум, бум, бум…».
И все же — поистине удивительная вещь! — «Марсельеза», исполненная на Конгрессе, потрясла меня. Я не смогу сказать отчего. Это было что-то захватывающее, ужасное. В зал вошел г-н Фальер. Он показался мне совсем не смешным. Я стиснул зубы, сжал кулаки и, наверно, даже побледнел. В самом деле, надо бояться музыки, божественной музыки, нашей любимой и утешающей нас музыки.
Вслед за г-ном Фальером вошли все те лица, которых считают — уж не знаю почему — значительными личностями. Среди них были министры, назвать которых по именам я затрудняюсь, и, наконец, наши мэтры. Меня покоробило, когда я увидел, что наши мэтры, эти необыкновенные люди, чьи имена останутся в веках, шли позади каких-то там политиков, чьи имена позабудут через полгода. Кажется, так у нас, во Франции, заведено. Поразмыслив, я решил, что, в общем-то, это даже неплохо, ибо такой порядок публично подчеркивает скромность действительно заслуженного человека.
Я боялся взглянуть в сторону своего дорогого шефа, облаченного в зеленоватый костюм члена Института. Должен также признаться, что г-н Шальгрен показался мне вдруг очень красивым, очень элегантным, очень благородным. Возможно, здесь сказалось неожиданнее влияние музыки. Впрочем, я не собираюсь вникать в подробности.
Все сели. Музыка еще звучала несколько мгновений. Я устроился на своем скромном месте и принялся созерцать необычное зрелище. Оно и впрямь показалось мне великолепным. В одном конце зала — полным-полно военных в мундирах, в другом — неуемная, шумная молодежь. Умопомрачительные туалеты. Эстрада вся пламенела и искрилась. Меня словно подменили — я не только снисходительно смотрел на всю эту парадность, на эту помпу, но я еще и восхищался ими. Я твердил про себя, что иногда людям просто необходимо забыть обо всем на свете и окунуться с головой в роскошь и великолепие, что они лишь ничтожные животные, слабые создания, придавленные нуждой, страхом и печалью. Я думал, что под этими расшитыми мундирами, под всеми этими бриллиантами, позументами и позолотою сокрыты самые обыкновенные мускулы, органы, составленные из отдельных хрупких частиц, железы со своими секрециями, почти неосязаемые нервные клетки и — что еще? — более или менее наполненный мочевой пузырь, играющий не последнюю роль у всех этих господ, ибо именно он дает о себе знать раньше, чем, допустим, боль в желудке или в суставах. Я твердил себе, что, в общем-то, вся эта толпа всячески старается позабыть о мимолетности жизни на нашей планете и что в этой жажде забвения есть тем не менее свое величие.
Видишь, к этому моменту я был почти побежден, я был близок к раскаянию.
Речи все испортили. Никогда не нужно произносить речи на такого рода церемониях. Музыка и без того волнует лучшие умы. К сожалению, я одинок в своем мнении. Н-да, без речей никак не обойтись, таков порядок. Но человек, критически мыслящий, может, если он внутренне соберется, выполнить свою прямую обязанность.