Я не мог точно выразить словами то, что искал, но в принципе искать начал – в Нью-Йоркской публичной библиотеке, монументальном здании с мраморными полами и стенами, в ее обширных и просторных пещерах, под сводчатыми потолками. Войдешь в это здание – и оно просто пышет триумфом и славой. В одном из верхних читальных залов я начал проглядывать на микрофильмах статьи из газет с 1855 примерно по 1865 год, чтобы посмотреть, какой тогда была повседневная жизнь. Меня не столько интересовали проблемы, сколько интриговал язык и риторика тех времен. «Чикаго Трибьюн», «Бруклин Дейли Таймс» и «Пенсильвания Фримэн». Были и другие – «Мемфис Дейли Игл», «Саванна Дейли Геральд», «Цинциннати Инкуайрер». На инопланетный мир не походило – тот же самый, только больше напряга, и далеко не одно рабство было тогда у людей на уме. Публиковали новости о реформаторском движении, лигах против азартных игр, волне преступности, эксплуатации детского труда, алкогольном воздержании, фабриках с рабской системой оплаты, клятвах на верность и религиозных возрождениях. Складывалось ощущение, что сами газеты могут взорваться, молния всё спалит и все погибнут. У всех один и тот же Бог, все цитируют одну Библию, законы и литературу. Плантаторы-рабовладельцы Виргинии обвиняются в том, что они растят и продают собственных детей. В северных городах ширится недовольство, долги растут и, похоже, выходят из-под контроля. Плантаторская аристократия управляет своими плантациями как городами-государствами. Словно римская республика, где некая элита правит предположительно во благо всех. У них лесопилки, мельницы, винокурни, сельские лавки и так далее. Всякое умонастроение противостоит какому-то другому… На головы обрушиваются христианское благочестие и какие-то жуткие философии. Пламенные ораторы, вроде Уильяма Ллойда Гаррисона, видного аболициониста из Бостона, у которого даже была своя газета. В Мемфисе и Новом Орлеане – мятежи. Беспорядки в Нью-Йорке, у здания «Метрополитен-Оперы» погибло двести человек, потому что английский актер занял место американского. Поборники отмены рабского труда распаляют толпы в Цинциннати, Буффало и Кливленде: если южным штатам дадут волю, северные фабриканты будут вынуждены использовать рабов как бесплатную рабочую силу. И от этого – только новые мятежи. В конце 1850-х годов на горизонте уже маячит Линкольн. В северной прессе его называют бабуином или жирафом, на него рисуют множество карикатур. Никто не воспринимает его всерьез. Невозможно даже помыслить, что он станет отцом нации, каким его знают сегодня. Задаешься вопросом, как людям, объединенным общей географией и религиозными идеалами, удалось стать такими заклятыми врагами. А через некоторое время не осознаешь уже ничего, кроме культуры чувства, черных дней, раскола, зла за зло, общей судьбы человека, сбитого с пути. Все это – один долгий похоронный плач, но в темах его слышится легкое несовершенство, идеология высокой абстракции, много эпоса, бородатые персонажи, восторженные люди, которые не обязательно были хорошими. Ни одна отдельно взятая идея не удовлетворяет надолго. Да и неоклассические добродетели трудно отыскать. Вся риторика о благородстве и чести – должно быть, это наложилось потом. Даже эта фигня про южную женственность. Паршиво, что с женщинами все так получилось. Большинство бросили на фермах голодать с детьми, без защиты, одних сражаться со стихиями. Страдание бесконечно, а наказание будет длиться вечно. Все это столь нереально, напыщенно и ханжески одновременно. И в концепции времени имелась разница. На юге люди жили по солнцу – восход, полдень, закат, весна, лето. А на севере – по часам. По гудку фабрики, по свистку, по колоколу. Северянам нужно было «приходить вовремя». В каком-то смысле Гражданская война – борьба двух видов времени. Задача упразднения рабства, похоже, даже не стояла, когда в форте Самтер[71] прогремели первые выстрелы. От всего этого мурашки по коже бежали. Век, в котором жил я, ничем не напоминал тот, однако походил на него таинственно и традиционно. И не в какой-то малости, а по-крупному. Я наслаждался широким спектром и общим благополучием этого века, и психологию такой жизни невозможно было от него оторвать. Но если направить на нее фонарь, становилась видна вся сложность человеческой природы. Тогда Америку распяли на кресте, она умерла и воскресла. Здесь не было ничего синтетического. Дьявольская правда – она станет всеобъемлющим лекалом всего, что я буду писать.
Я забил себе голову до отказа, насколько смог вытерпеть, и запер это в мозгу, подальше от чужих глаз, оставил в покое. Решил, что смогу прислать за этим хозяйством грузовик попозже.
А в Деревне, похоже, все было в порядке. Жизнь несложная. Народ искал возможностей прорваться, некоторые их отыскивали и исчезали. Другие так и не находили. Мой шанс был на подходе, но пока не обозначился.