Молодец она была, как огурчик, хиповая до мозга костей, мальтийская киска, насквозь гадюка – всегда в самую точку. Не знаю, сколько травы она курила, но много. К тому же у нее имелись свои представления о природе вещей: мне она говорила, что смерть – самозванец, а рождение – вторжение в частную жизнь. Что на это ответишь? Ничего не ответишь. Невозможно же ей доказать, что она не права. Нью-Йорк ее совершенно не смущал.
– Сплошные мартышки в этом городке, – говорила она.
Поговоришь с ней – и сразу все просекаешь. Я надел шапку и куртку, взял гитару и начал закутываться. Хлоя знала, что я пытаюсь пробиться в разные места.
– Может, твое имя еще облетит всю страну, как лесной пожар, – говорила она. – Если заработаешь когда-нибудь пару сотен баксов, купи мне чего-нибудь.
Я захлопнул за собой дверь, вышел в коридор и спустился по спиральным пролетам лестницы на нижнюю площадку с мраморным полом, откуда во дворик вел узкий выход. От стен пахло хлоркой. Я вальяжно прошел в двери, миновал решетчатые ворота и оказался на тротуаре. Обернул лицо шарфом и зашагал к Ван-Дам-стрит. На углу я обогнул фургон на конной тяге, заполненный укутанными цветочками – все под пластиком, а кучера не видно. В городе было полно такого.
У меня в голове играли народные песни – они всегда там играли. Народные песни были подпольной историей. Если бы кто-нибудь спросил, что происходит, – «мистера Гарфилда подстрелили, уложили. И ничего тут не поделать». Вот что происходило. И не нужно спрашивать, кто такой мистер Гарфилд, люди в ответ только кивали, они просто знали. Об этом говорила вся страна. Все было несложно – складывалось в великолепный трафаретный смысл.
Нью-Йорк – город холодный, закутанный и таинственный, столица мира. На 7-й авеню я миновал здание, где жил и работал Уолт Уитмен. На секунду остановился, представив, как он горбится над печатным станком и поет истинную песнь своей души. Бывало, я стоял и напротив дома По на 3-й улице и делал то же самое: угрюмо смотрел в окна. Город напоминал необтесанную глыбу – без имени, без формы, у него не было любимчиков. Все вечно оставалось новым, всегда менялось. По улицам никогда не спешила одна и та же толпа.
Я перешел с Гудзон на Спринг, обрулил мусорный бак, нагруженный кирпичом, и зашел в кофейню. На официантке за стойкой была облегающая замшевая блузка. Хорошо подчеркивала округлые контуры тела. Иссиня-черные волосы подвязаны платком, а глаза – пронзительно-голубые, четко подведенные брови. Хорошо бы она приколола мне розу на грудь. Официантка налила дымящегося кофе, а я снова отвернулся к окну и посмотрел на улицу. Весь город болтался у меня перед носом. У меня было четкое представление, где тут всё. Волноваться о будущем не стоило. Оно до ужаса близко.
3
Новое утро
Я только что вернулся в Вудсток со Среднего Запада – с похорон отца. На столе меня ждало письмо от Арчибальда Маклиша. Маклиш, поэт-лауреат Америки, один из них. Двое других – Карл Сэндберг, поэт прерий и города, и Роберт Фрост, поэт смурных раздумий. Маклиш был поэтом ночных камней и быстрой земли. Эти трое, Йейтс, Браунинг и Шелли Нового Света, были гигантскими фигурами, они определили весь пейзаж Америки XX века. Придали всему перспективу. Если вы даже не знали их стихов, вы слыхали их имена.
Предыдущая неделя меня вымотала. Я вернулся в город своего детства проводить в последний путь отца. Такого я раньше и представить себе не мог. Теперь уже никак не скажешь того, что я не сумел сказать прежде. Пока я рос, культурные и поколенческие различия между нами были непреодолимы – ничего, кроме голосов, бесцветной неестественной речи. Мой отец, который выражался всегда просто и прямо, как-то сказал: «Художник – это разве не тот, кто рисует?» – когда кто-то из моих учителей сообщил, что у его сына художественная натура. Казалось, я всегда за чем-то гоняюсь – за всем, что движется: за машиной, за птичкой, за летящим по ветру листком, что бы ни уводило меня в какое-нибудь место посветлее, в неведомую землю ниже по течению. У меня еще не было ни малейшего понятия, в каком раздробленном мире я живу, что с человеком может сделать общество.
Уезжая из дома, я был Колумбом, я отплывал в безжизненную Атлантику. Но я это сделал и с тех пор побывал на краях света – у края вод, – и теперь вернулся в Испанию, туда, где все началось, ко двору Королевы; с остекленевшим взором, даже с наметившейся бородкой.
– Что это за красота? – показав на мое лицо, спросил кто-то из соседей, пришедших отдать последние почести. За то недолгое время, что я пробыл дома, все ко мне вернулось – пустозвонство, прежний порядок вещей, простаки; но не только. Еще я вспомнил, что мой отец – лучший человек на свете, вероятно, он стоит сотни таких, как я, но меня он не понимал. Город, где жил он, и город, где жил я, не совпадали. Но помимо этого, теперь у нас с ним оказалось больше общего, чем прежде: я тоже стал отцом, причем – трижды, мне было чем с ним поделиться, что ему рассказать – и к тому же я теперь был способен многое для него сделать.