Да, верно, я был стипендиатом. Верно, был старше других первокурсников. Верно и то, что я обладал большим, чем почти у всех прочих студентов, опытом жизни в «настоящем мире» (что бы сие выражение предположительно ни означало). Верно, что, в отличие от удивительного числа поступивших в университет молодых людей, я давно привык к жизни вдали от дома – в первую мою школу-интернат меня отправили в возрасте семи лет. Верно также, что манеры я имел самоуверенные, а голос глубокий и звучный, создававший впечатление, будто я совершенно такая же неотъемлемая принадлежность здешних мест, какой являются деревянные панели, коротко подстриженные лужайки и привратники в котелках. Все это я признаю, однако мне важно, чтобы вы тем не менее поняли, до чего я был внутренне перепуган. Понимаете, я жил в судорожном страхе
К тому же в любую минуту могло выясниться, что и стипендию я получил не по заслугам, что кто-то напутал с экзаменационными работами, лишив некоего неудачливого гения по имени Саймон Фрей или Стивен Прай заслуженной им награды. Тут же начнется безжалостное публичное расследование, и оно покажет, что я – туповатый самозванец, которому не место в серьезном университете. Я мог даже в подробностях вообразить церемонию, в ходе которой меня официально вышвырнут из ворот колледжа, и я повлачусь восвояси под свист и язвительные выкрики. Такое заведение, как Кембридж, предназначено для других людей – для своих, для членов клуба, для избранных – для них.
Вы вправе думать, что я преувеличиваю, – возможно, так оно и есть. Но не более чем на пять процентов. Все эти мысли действительно вертелись в моей голове, я действительно боялся, что нет у меня никаких прав числиться первокурсником Кембриджа и что эта истина в скором времени станет очевидной – вместе с моей академической и интеллектуальной ущербностью, которые покажут, что зачисления в университет я был решительным образом не достоин.
Частично причина этих мыслей и чувств состояла в том, что я держался о Кембридже мнения гораздо более высокого, чем большинство студентов. Я верил в него всей душой. Я боготворил его. Я отдавал ему предпочтение перед Оксфордом, да и любым другим университетом, потому что… потому… о господи, объяснить это, не показавшись до жути манерным, попросту невозможно.
В ту пору любимейшим моим писателем двадцатого века был Э. М. Форстер. Я преклонялся перед ним, перед Дж. Э. Муром, перед «Кембриджскими апостолами» и их блумсберийскими спутниками Голдсуорти Лоузом Дикинсоном и Литтоном Стрейчи, равно как и перед более светозарными планетами этой системы – Бертраном Расселом, Джоном Мейнардом Кейнсом и Людвигом Витгенштейном. И в особенности обожал отстаиваемый Форстером культ личных отношений. Его убежденность в том, что дружба, теплота и честность в отношениях между людьми куда важнее любого «движения» и любой системы верований, была для меня идеалом – и практическим, и романтическим.
«Мне ненавистна сама идея “движений”, – писал он, – и если бы я вынужден был выбирать между изменой моей стране и изменой моему другу, надеюсь, мне хватило бы духу изменить стране». Это заявление, сделанное им в эссе «Во что я верю» из сборника «Дважды ура демократии», кое-кто счел едва ли не предательским. А с учетом его связей с компанией, получившей впоследствии название «Кембриджские шпионы», легко понять, почему такое кредо и теперь еще порождает некоторую неловкость. Он, разумеется, сознавал это, поскольку написал следом:
Такой выбор может возмутить современного читателя, не исключено даже, что он немедля потянется к телефону и позвонит в полицию. Другое дело, что Данте он не шокировал бы. Данте помещает Брута и Кассия в низший из кругов Ада, потому что они предпочли изменить скорее их другу Юлию Цезарю, чем родному Риму.