Но чем же мог мотивировать Мотков необходимость такого страшного дела, как убийство товарища, да еще с ссылкой на Юрасова, к которому Худяков относился с особой симпатией?
Худяков объяснял посеянные Мотковым «роковые недоразумения» простыми интригами человека, который, «попав впервые в политический кружок, правдою и неправдою стал искать себе влияния»{214}. Это тоже нечаевская черта. И несомненно, что Мотков, видимо, веривший в собственную клевету, хотел вытеснить Ишутина и возбуждал к нему недоверие потому, что считал себя более способным руководителем тайного общества.
Измученный допросами и тяжелейшими тюремными условиями в Петропавловской крепости, разными уликами, как будто доказывавшими, что «москвичи разболтали все до последних пустяков», опасаясь проговориться под пыткой (его запугивали), Худяков в какой-то момент счел бесполезным «скрывать то, что уже доказано». К этому примешалось и убеждение, что Ишутина нет в живых. «Это ложное соображение, — сообщает он, — заставило меня написать на Ишутина какую-то ерунду». Спохватившись тут же, он решил проглотить смятые им в комок показания. «В одну минуту два зверя бросились на меня, — пишет Худяков, — и из всех сил избили меня до такой степени, что я потерял сознание»{215}. Ему при этом разорвали рот. Затем под диктовку следователей он написал так называемые «откровенные показания». От «откровенных» они были весьма далеки, но все же в них фигурировали Ишутин и некоторые другие москвичи, а также Никольские, Фортаковы, Ножин как сочувствовавшие революции и помышлявшие о тайном обществе. Это было 25 и 26 апреля. Худякова принудили написать записку А. Никольскому о том, что он во всем признался и призывает его к тому же.
Эти показания, плод минутной слабости, стали для Худякова источником мучительных страданий. «Меня отвели в каземат, — пишет он, — совершенно убитого нравственно и физически: с отчаяния я решился прекратить свою жизнь»{216}. Но в условиях неусыпного наблюдения самоубийство не удалось.
На третий день, 28 апреля, он отказался от этих показаний. «В объяснении своем от 25 апреля, — заявил письменно Худяков, — находясь в крайне болезненном состоянии, я наклеветал как на себя, так и на своих знакомых… Это с моей стороны был самый черный поступок малодушного человека, желающего свою вину облегчить клеветою на других»{217}. И напрасно члены следственной комиссии в тот же день составили акт, будто «домашний учитель Иван Худяков при словесных расспросах его по содержанию данных им 25 и 26 апреля показаний, разъясняя их в подробности, таковых не отвергал, в чем нижеподписавшиеся и положили составить настоящий акт»{218}, — официальный отказ от показаний, а не акт, являлся для суда документом. Но, утратив свою силу для суда, эти показания могли быть использованы для допросов других лиц как улика. «…Очные ставки и показания москвичей, — говорил Худяков в воспоминаниях, — убедили меня в том, что и моя ошибка вредна многим: мало того, она уже перестала мне казаться ошибкой и представлялась как самое наглое и подлое преступление… Мой проступок казался мне столь громадным, столь бесконечно преступным, что ни ночью, ни днем, ни на минуту я не был в нравственно спокойном состоянии»{219}. Он лишился сна, не мог читать и едва не сошел с ума.
Но больше следователям не удалось вырвать у Худякова ни одного слова, которое могло бы принести малейший вред его товарищам или приподнять завесу над тайнами революционного подполья. Его ответы на допросах были дерзкими и насмешливыми. И если, например, генерал Огарев, любивший похабные разговоры, замечал, что «нигилистки живут по пословице: «Чей бык ни скачет, а телята наши», то Худяков обрезал его таким ответом: «Ваше превосходительство, вы говорите, как эксперт в этих делах»{220}. И когда комендант Алексеевского равелина, куда Худяков был переведен за свое «запирательство», говорил ему: «Захотели вы быть умнее нас», он отвечал посмеиваясь: «Удивительно! Какова дерзость!»{221} И поведение Худякова на следствии помогло справиться со своей растерянностью многим из арестованных.