– А когда вы, снимите маску, – сказал я шепотом, – тогда узнаю, кто вы!
Она немного замялася, потом сняла маску, и я отрекомендовал ей Штернберга.
С того дня у нас пошло все по-прежнему. С Штернбергом она не церемонится точно так же, как и со мною. Мы ее балуем разными лакомствами и обращаемся с нею, как добрые братья с родною сестрою.
– Кто она такая? – однажды спросил меня Штернберг.
Я не знал, что отвечать на этот внезапный вопрос. Мне никогда и в голову не приходило спросить ее об этом.
– Должно быть, или сирота, или дочь самой беспечной матери, – продолжал он. – Во всяком случае она жалка. Умеет ли она хоть грамоте?
– И этого не знаю, – отвечал я нерешительно.
– Давать бы ей читать что-нибудь. Все бы голова не совсем была праздна.
А кстати, узнай, если она читает, то я ей подарю весьма моральную и мило изданную книгу. Это «Векфильдский священник» Гольдсмита. Прекрасный перевод и прекрасное издание. – А минуту спустя продолжал он, обращаясь ко мне с улыбкою: – Ты замечаешь, я сегодня чувствую себя в припадке морали. Например, вопрос такого роду: чем могут кончиться визиты этой наивной резвушки?
По мне пробежала легонькая дрожь. Но я сейчас же оправился и отвечал:
– Я думаю, ничем.
– Дай бог, – сказал он и задумался.
Я всегда любуюся его благородной, детски-беззаботной физиономией. Но теперь эта милая физиономия мне показалася совсем не детской, а созревшей и прочувствовавшей на свою долю физиономией. Не знаю почему, но мне невольно на мысль пришла Тарновская, и он как бы подстерег эту мысль, посмотрел на меня и глубоко вздохнул.
– Береги ее, мой друг! – сказал он. – Или сам берегись ее. Как ты сам себе чувствуешь, так и делай. Только помни и никогда не забывай, что женщина – святая, неприкосновенная вещь и вместе так обольстительна, что никакая сила воли не в силах противустать этому обольщению. Кроме только чувства самой возвышенной евангельской любви. Оно одно только может защитить ее от позора, а нас от вечного упрека. Вооружись же этим прекрасным чувством, как рыцарь железным панцырем, и иди смело на врага. – Он на минуту замолчал. – А я страшно постарел с прошлого года, – сказал он улыбаясь. – Пойдем лучше на улицу, в комнате что-то душно кажется.
Долго молча мы ходили по улице, молча возвратились на квартиру и легли спать.
Поутру я ушел в класс, а Штернберг остался дома. В одиннадцать часов я прихожу домой и что же вижу? Вчерашний профессор морали нарядил мою соседку в бобровую с бархатным верхом с золотою кистью татарскую шапочку и какой-то красный шелковый, татарский же, шугай, и сам, надевши башкирскую остроконечную шапку, наигрывает на гитаре качучу, а соседка, что твоя Тальони, так и отделывает соло.
Я, разумеется, только всплеснул руками, а они хоть бы тебе глазом повели – продолжают себе качучу, как ни в чем не бывало. Натанцовавшись до упаду, она сбросила шапочку, шугай и выбежала в коридор, а моралист положил гитару и захохотал как сумасшедший. Я долго крепился, но наконец не вытерпел и так чистосердечно завторил, что примо заглушил. Нахохотавшись до упаду уселись мы на стульях один против другого, и, с минуту помолчав, он первый заговорил:
– Она самое увлекательное создание. Я хотел было нарисовать с нее татарочку, но она не успела нарядиться, как приня-лася танцовать качучу, а я, как ты видел, не утерпел и вместо карандаша и бумаги схватил гитару, и остальное ты знаешь. Но вот чего ты не знаешь. До качучи она рассказала мне свою историю, разумеется, лаконически, да подробности едва ли она и сама знает, но все-таки, если б не эта проклятая шапка, она бы не остановилась на половине рассказа, а то увидела шапку, схватила, надела – и все забыто. Может быть, она с тобою будет разговорчивее, выспроси у нее хорошенько. Ее история должна быть самая драматическая история. Отец ее, говорит она, умер в прошлом году в Обуховской больнице.
В это время дверь растворилась, и вошел давно не виданный Михайлов, а за ним удалый мичман. Михайлов без дальних околичностей предложил нам завтрак у Александра. Мы переглянулися с Штернбергом и, разумеется, согласились. Я заикнулся было насчет класса, но Михайлов так неистово захохотал, что я молча надел шляпу и взялся за ручку двери.
– А еще хочет быть художником! Разве в классах образуются истинные великие художники? – торжественно произнес неугомонный Михайлов.
Мы согласились, что лучшая школа для художника – таверна, и в добром согласии отправились к Александру.