До последней развязки этой жизни я два лета сряду видел Писемского в Бадене, где жил тогда (1874–1875). Продолжительная разлука давала особенную ценность этим свиданиям. С первого раза поразил меня вид разрушения, произведенного на моем посетителе горем и временем. Писемский походил на руину. Покинув службу в 1872, он являлся теперь за границу для свидания, во-первых, с другим оставшимся сыном, который приготовлялся в Геттингене, по поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта при нем по кафедре права, а во-вторых, и для поправления своего здоровья после потрясений семейной катастрофы. Прожитое Писемским в Москве десятилетие (с 1863) завершалось преждевременною старостью. Грустно было видеть, как все существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца. Помню, как однажды, ожидая прибытия сына в Баден, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на котором, по его соображениям, должен был находиться несчастный молодой человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми, жилка комика пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им встреченных, одного другому и т. д. Впрочем, оживление продолжалось обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все более и более смолкали.
В последний раз я видел Писемского на московских пушкинских праздниках 1880 года. На одном заседании этого замечательного как по характеру, так и по сложности своей юбилейного торжества, Писемский довольно вяло прочел свою речь о поэте, которого обожал как великого реалиста, открывшего в душе и нравственных сторонах русского человека еще не подозреваемые сокровища чувства и своеобычного ума. Речь его не имела успеха, будучи лишена блестящей аргументации, какая требуется от публичного слова, но ее выслушали с уважением к лицу и авторитету оратора. Затем Писемский уже не принимал участия в пиршествах и собраниях, сопровождавших открытие памятника Пушкину[28]. Я еще посетил его на даче, около Петровского парка, где он поселился. Он имел усталый вид, мало вдавался в беседу и только с видимым удовольствием показывал мне красивые рисунки, которые присоединил к его роману «Масоны» издатель журнала «Огонек», где роман печатался. Впрочем, он избегал разговора о самом произведении, как будто опасаясь, что обширное его заглавие вызовет вопросы, каких автор не имел в виду при сочинении. Конечно, это было ошибочное предположение, так как все задачи романа намечены были в нем самом; но оно еще раз свидетельствует о того рода пугливости, которая стала его уделом за последнее время. Мы расстались, выражая надежду свидания по лету будущего года. Не прошло и шести месяцев, как журналы принесли весть о его кончине, последовавшей 21 января 1881 года.