После одного из Первомаев, мне захотелось нарисовать праздник, поэтому Баба Марфа дала мне бумагу и карандаш… По центру листа я нарисовал большой воздушный шарик, чья ниточка спускалась вниз – за край бумаги. Он хорошо смотрелся, большой такой, праздничный. Но мне хотелось большего, я хотел, чтобы праздник был во всём мире, поэтому справа от шарика я нарисовал плотный забор, за которым жили не нашенские, а Немцы и другие враги из киножурнала в Доме Офицеров, только никого из них не видно, конечно, потому что за забором.
Ну, ладно, Немцы! Пусть и у вас будет праздник тоже! И я нарисовал ещё один шарик на ниточке, которая тянулась из-за забора. Наконец, чтобы шарики не перепутались и для понятности кто где празднует, я нарисовал жирный крест на вражеском шарике.
По завершении шедевра, я немножко полюбовался своим художеством и побежал поделиться им для начала с бабушкой… Сперва она никак не разбиралась что к чему, и мне пришлось объяснять картину. Но когда я дошёл до места, что пусть и у Немцев тоже будет праздник—жалко что ли? – она резко оборвала меня суровой критикой. Мне давно пора знать, так она сказала, что из-за этих моих шариков с крестами машина «чёрный воронок» приедет к нам домой, арестует и увезёт нашего Папу, а разве этого, спросила она, я хочу.
Мне стало жалко Папу и страшно остаться без него. Разрыдавшись, я скомкал злосчастный рисунок, убежал в ванную и сунул смятую бумагу за чугунную дверцу Титана, котла для нагревания воды, где зажигали огонь перед купанием и стиркой…
Самое трудное по утрам – покинуть постель. Вот, кажется, всё бы отдал за ещё одну минуточку полежать и только бы не кричали, что пора подыматься в садик.
В одно из таких утр, подушка под моей головой стала мягче руна белого облачка в небе, а вмявшийся подо мной матрас превратился в точный слепок моего тела и охватил его мягким объятием, оторваться от такой неги и тепла собравшегося за ночь под одеялом было просто немыслимым, непосильным. Вот я и лежал дальше, покуда не явилось пугающе чёткое осознание – если я сию минуту не стряхну эту блаженно засасывающую дрёму, то я никогда не приду в детский сад, и вообще никуда не приду, потому что это будет смерть во сне.
Разумеется, настолько вычурные фигуры речи пребывали в ту пору за пределами моего обихода, да впрочем в них, как и в других словесных выкрутасах, я особой нужды не испытывал, поскольку мысли приходили в виде ощущений. Так что я испугался, выскочил в холод комнаты и начал торопливо одеваться… По воскресеньям можно было поваляться и подольше, но никогда более постель не принимала столь услаждающе нежащих форм…
В какое-то из воскресений я проснулся в комнате один и услышал Сашки-Наташкины весёлые визги где-то за дверью. Одевшись, я поспешил в коридор. Там их не было, как не было и на кухне, где Баба Марфа одиноко бряцала кастрюльными крышками. Ага! В спальне родителей! Я вбежал в самый разгар веселья – мои брат-сестра и Мама ухохатывались от бесформенного белого кома, что стоял в углу на голых ногах. Конечно, это Папа! Накинул сверху толстое одеяло с кровати родителей и теперь неуклюже высится там возле гардероба.
Но тут эти две ноги начали совместно прыгать, всколыхивая вислые складки ногастого кома. Жуткое белое голоногое существо отрезало путь к выходу, оттесняя Маму и нас троих к балконной двери. О, как мы смеялись! И всё крепче ухватывались за Мамин халат.
Потом один из нас расплакался и Мама сказала: —«Да, что ты глупенький! Это же Папа!» Но Саша не унимался (или, может, Наташа, но только не я, хотя мой смех всё больше скатывался к истерике). Тогда Мама сказала: —«Ну, хватит, Коля!» И одеяло выпрямилось и свалилось, открывая лицо смеющегося Папы в трусах и майке, и мы все вместе начали успокаивать Сашу, который сидел высоко на руках у Мамы и недоверчиво пытался засмеяться сквозь слёзы.
А утром в понедельник я прибрёл в комнату родителей расплакаться и признаться, что ночью я опять уписялся. Они уже одевались и Папа сказал: —«Тоже мне! Парень называется!» А Мама велела снять трусики и залезть в их постель. С гардеробной полки она достала сухие, бросила поверх одеяла и меня под ним и вышла за Папой на кухню.
Я лежал под одеялом ещё тёплым от их тепла. Даже простыня была такой мягкой, ласковой. От удовольствия, я потянулся в потягушеньки насколько можно, руками и ногами. Моя правая рука попала под подушку и вытащила непонятную заскорузлую тряпку. Я понятия не имел зачем она тут, но чувствовал, что прикоснулся к чему-то стыдному, про что нельзя никого спрашивать…