Она слушала, улыбаясь в тех местах, которые вызывали у нее сомнение в достоверности. Вот про ситец на потолке. Где это такое видано, чтобы с потолка скорпионы падали! Должно быть, Шура привирала. Что такое кибитка, она тоже не знала, но легко догадалась. Шура была годом старше. Впрочем, она и сама в свои годы много чего повидала. Однако помалкивала — ее слова были приехавшими издалека, пришедшими из другой жизни, выглядели новичками здесь и к этим шершавым серым склонам, страшным в своем жарком однообразии, никакого отношения пока не имели. Потому она и помалкивала.
Шура на каждом втором слове расширяла глаза. Будто именно это слово было самым важным. Глаза на ее худом скуластом лице казались очень большими. И блестели. Шура вся была худенькая, даже слишком, пожалуй. Уже не Амударья, а Пяндж шипел, расходясь крутыми струями из-под форштевня. Шура смотрела на тот берег. Она сказала, что оттуда раньше часто налетали отряды басмачей. И еще совсем недавно. Сказала, что у ее мужа есть орден. И опять заговорила о своем муже, а она не могла в ответ почти ничего рассказать, потому что со своим собственным и знакома была совсем недолго, и теперь уже давно не видела, и сейчас, думая о том, как он ее встретит, с робостью понимала, что почти забыла, какой он. Они сидели на тюке, смеркалось, зудели москиты. Шура сказала вдруг: «Наверное, он тебя очень любит. Ты красивая».
И неожиданно заплакала, негромко всхлипывая, но скоро успокоилась…
Рассказ этот он слышал далеко не впервые, наперед знал, что будет дальше и чем все кончится, и мог бы сам продолжить с любого места или просто пропускать мимо ушей, сосредоточившись, например, на том, чтобы идти по петляющей между оградами тропе именно с той очень небольшой скоростью, которая нужна опирающейся на его руку старухе. Ему казалось, что он и пропускает мимо ушей; в действительности же он, сам того не замечая, внимательно и ревниво следил за тем, правильно ли будут соединены все элементы рассказа. Пока дело шло без сучка и задоринки.
Бабушка сильно опиралась на его руку и ступала мелкими, вынужденно торопливыми шагами. Все вверх и вверх.
Ему тоже стало жарко. Солнце лупило прямо в глаза, жарило кожу, и уже несло по склону тем сухим и трепещущим воздухом, который скоро начнет переливаться и дрожать.
Старуха втыкала клюку в землю и опиралась, и гравий поскрипывал, словно в него вкручивали сверло. Ей было тяжело идти и говорить одновременно, она придыхала на каждом слове, слова выпадали скомканными, недопроизнесенными, и тем не менее она продолжала говорить, а он, слыхавший эту чужую историю столько раз, что она успела стать своей, не смел ее остановить. Подол коричневого платья все так же плясал и закидывался. Он чувствовал, что предплечье начинает неметь, а она все шла — припадая, переваливаясь, орудуя клюкой, закусывая от боли губу и пересказывая ему давнюю страницу своей долгой жизни с таким упорством, словно от того, как он ее поймет и запомнит, что-то зависело.
Он подумал, что она сейчас похожа на мамонта — да, на одного из тех последних мамонтов, что всходили некогда на великие холмы, покрывающиеся льдом и тьмой; они шли и, должно быть, трубили в темное небо, и гул разносился далеко по испуганной величиною их слов земле. Так же вот и она трубила сейчас, ковыляя по разбитой тропе вверх, и капельки пота соединялись в капельки побольше, усеивая лоб и щеки.
— Фу, стой, — сказала она из последних сил, тяжело и прерывисто дыша и морщась от боли. — Подожди, постоим… Фу. Устала.
Он стоял и силился представить ту воду, ту давно утекшую воду Амударьи или Пянджа, темную, тяжелую, несущую в себе песок и глину дальних предгорий. Она хлюпала под днищем, катер стоял у берега, потому что была ночь, а плыть можно было только днем — фарватер то и дело менялся, как объяснила Шура, того и гляди угодишь в темноте на мель. На носу маячил красноармеец, и винтовка у него на плече казалась одной из веток, что отделялась от черных тел бесшумных деревьев. Иногда он прохаживался по палубе, и палуба отзывалась негромким гулом. Чуть позже оранжевая и кривобокая луна вылезла из-за горы и повисла косым плодом над причудливой линией вершин, река засеребрилась и потекла, выступили деревья, листва на них обрела форму; тогда и часовой на носу тоже стал виден весь, и ветка за его спиной превратилась в поблескивающую сталь. Сверчки и цикады гремели многоголосым хором, похожим на визг деревообделочной мастерской. Что-то пощелкивало в кронах. В конце концов она уснула и уже ничего этого не слышала.