После укола сын уснул. В больницу я его не отдала. Я попросила оставить мне несколько ампул, флаконов и шприц, сказав, что буду все делать сама. В отличие от питерских гренадерш “неотложки”, штурмующих пациента своим боевитым благожелательным хамством, остзейская медичка не только не настаивала, но ретировалась без боя. “Это ваше дело”, – нейтрально заключила она. Я подписала какую-то бумажку о личной ответственности… Она, в свою очередь, выписала мне рецепты на новые ампулы-флаконы… И уехала.
Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома и понеслась ко второму коттеджу.
Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я завтра с утра съезжу в город.
Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу голос сказал: “Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?”
Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.
И началась совсем другая жизнь.
Мой сын поправился.
Мне повезло попасть к таллиннским “космополитам”: хозяевами коттеджа оказались знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.
Я стала ходить к Художнику на сеансы.
Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала – и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала – и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и “яркую эмоциональную оживленность”. По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына…
Художник именовал мои занятия “работой”. Он робко просил меня не загорать, “чтобы не менялись тональные оттенки кожи”. Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды, нарядная скатерть, цветы…
Так, окруженная морем цветов и фруктов, всамделишных и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.
Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном – независимом – мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание знаменитого соотечественника временно реабилитировало меня в ее глазах – и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: “Она – любимая модель моего мужа”.
Таким образом уезжала я триумфально – не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.
И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?
…Потом я несколько раз ездила в Таллинн – по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии – прямо между прибрежным песком и небом Эстонии – в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней – вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.
И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.
Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.
Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от “настоящего эстонца Васи”.
В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.
Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. (“От тоски”, – убежденно прокомментировал Вася – “настоящий эстонец” и заслуженный врач.)