Почему же тогда шимпанзе нельзя заставить говорить, а человеческого детеныша – не говорить? Почему общие стремления к речи и общие визуальные и психологические стороны языка столь единообразны в больших группах людей, в то время как частные лингвистические проявления этих сторон разнообразятся? По крайней мере частичное
объяснение этих вопросов имеет важное значение для понимания языковых сообществ. Говоря, что у человека в противоположность обезьянам преобладает импульс к использованию известного рода языка, мы только устанавливаем основополагающие факты, однако вопрос об используемом отдельном языке следует изучать в каждом специальном случае. Наша способность пользоваться кодами и звуками речи и возможность перехода в пользовании кодами от кодов речи к кодам, имеющим дело со стимуляторами зрения, очевидно, заложена в самом мозгу. Однако ни один из фрагментов этих кодов не является чем-то врожденным для нас как предустановленный ритуал, подобно брачному танцу у многих птиц или системе распознания и недопущения незваных гостей в муравейник у муравьев. Дар речи не восходит к универсальному адамову языку, распавшемуся при вавилонском столпотворении. Строго говоря, это психологический импульс и не дар речи, а дар способности речи.
Иначе говоря, препятствие, мешающее молодому шимпанзе научиться говорить, есть препятствие, связанное с семантической, а не фонетической ступенью языка.
В правильности первого положения мы не можем быть уверены, так как у нас нет прямого способа наблюдать это явление. Второе положение представляет собой очевидный эмпирический факт. Он может иметь свои ограничения, однако совершенно ясно, что в человеке заложен подобный механизм.
В ходе нашего изложения мы уже подчеркивали чрезвычайную способность человека к научению как отличительному свойству биологического вида, к которому он принадлежит; благодаря этой способности социальная жизнь человека представляет собой явление совершенно иного характера по сравнению, по-видимому, с аналогичной социальной жизнью у пчел, муравьев и других социальных насекомых. Свидетельства относительно детей, которые были изолированы от своей собственной расы на протяжении ряда лет, обычно имеющих решающее значение для нормального овладения языком, возможно, не являются совершенно точными. На примитивные рассказы о “волчьем детеныше”, которые вдохновили Киплинга на создание
богатой поэтическими образами “Книги джунглей” с ее медведями-учителями и волками с песчаных холмов, можно столь же мало положиться, как и на идеализацию в “Книге джунглей”. Однако имеющиеся свидетельства доказывают наличие решающего периода, в течение которого обучаются говорить почти без труда, и если этот период прошел для индивидуума вне контактов со своими соплеменниками, каковы бы они ни были, то научение языку становится ограниченным, медленным и очень несовершенным.
Последнее, вероятно, относится и к другим способностям, которые мы рассматриваем как прирожденное искусство. Если ребенок не научился ходить до трех или четырех лет, он может потерять всякое желание ходить. Обычное передвижение может стать более трудной задачей, чем управление автомобилем для взрослого. Если человек был слепым с детства и слепота была излечена при помощи катарактной операции или пересадки кусочка роговицы, то в осуществлении тех действий, которые обычно совершались в темноте, восстановленное зрение в течение некоторого времени не вызовет ничего, кроме путаницы. Это зрение никогда не может быть чем-то большим, чем тщательно изученным новым навыком, имеющим сомнительную ценность. Итак, мы вполне можем допустить, что вся человеческая социальная жизнь в ее нормальных проявлениях сосредоточивается вокруг речи и что если речи в должное время не научаются, то весь социальный аспект индивидуума останется недоразвитым.
Резюмируем. Интерес человека к языку, по-видимому, является врожденным интересом к шифрованию и дешифрованию, и этот интерес, по-видимому, является почти столь же специфически человеческим свойством, как и любой другой интерес.
человека, обращенная к чему-либо,