Вы дали в своей маленькой вещице нечто вроде сборного букета из прослоек эпохи военного коммунизма, — не дали только рабочего класса. Но знаете, что доказывает ваш рассказ? Он доказывает, насколько интеллигенции полезно читать Ленина, которого она не читает вовсе; он доказывает, насколько велика «обращаемость» прочитанного! Разрешите мне, товарищи, аналогию. Не все усваивается с одинаковой быстротой. Неудобоваримость обычной, как и духовной пищи, как известно, не есть положительный признак. Я бы сказал, что легкость усвоения и быстрота, с какою духовная пища вступает в кровь и становится «обращаемым» началом, есть большое качество, похвальное качество. Удивительно, до чего Ленин легко усваивается, — вы доказали это, товарищ Геллере и товарищ Иваницкий! По-видимому, вы нашли в исправдоме томики Ильича, пятнадцатый и семнадцатый [5],— не ошибся? Перелистали их, — и посмотрите, что произошло: даже прочитанная малая частица Ленина, — уже вошла в вас, уже «обратилась» настолько полно, что дала больше калорий вашим произведеньям, нежели усвоенная вами предыдущая духовная пища.
Ответьте мне честно, ну разве не оживляется сразу язык, разве не вспыхивает экран, — и с ним вместе вниманье читателя, — когда вы, Иваницкий, совершенно для себя непривычно и неожиданно, живописуете (очень непохоже в смысле историческом) сцену из партийной конференции и выступленье Ильича? Вы находите правильные слова, живые слова: «векторная величина», — это хорошо. Сразу тут у вас становится интересно читать, и, уверяю вас, не только для меня, но и для всякого другого. Хотели вы этого? Не думаю. Просто — противодействие равно действию, здесь сказалось количество выработанных от полученной духовной пищи калорий. Вам самому, признайтесь, было интересно писать про это. И я не ошибусь, если в мелодраме товарищ Геллере отмечу наиболее приятную сценку и, прошу прощенья, единственную сценку не условную и не мелодраматичную, — это сценку с учебой милиционеров и разговором «бараньей шапки»; очень хорошо взята у вас здесь проблема дружбы народов в советском освещении, просто, человечно, трогательно.
Позвольте мне и мелодраму закончить за вас: вымуштрованные под большевика черносотенцы, конечно, оскандалятся перед английской миссией; маленький, утрированный нэпман Пьер, конечно, окажется вездесущим Львовым, похожим у товарищ Геллере на героя приключенческого фильма; монахиня, она же колдунья, окажется его родною матерью, и непременно он ее узнает по «рубцу на груди», а кончится все это чем-нибудь очень эффектным, — Львов, например, узнав о заговоре, пустит ракету на правом берегу, чтоб спасти левый, а сам погибнет, или же выстрела не последует, а «баранья шапка», дождавшись с азиатским терпеньем «старшего», выйдет на авансцену и попросит у товарища Львова что-нибудь вроде оросительной канавы, — верно я говорю? Вы улыбаетесь, значит, действительно так.
Хотел бы дружески посоветовать вам и даже поэту, именно поэту, продолжать все же чтение Ленина и вне стен исправдома. Я даю в данном случае совет исключительно литературного порядка. Такого языка вы не найдете ни у кого больше. Такой насыщенности содержаньем, — я бы больше сказал, — такого перехода формы в содержанье вы тоже ни у кого не найдете.
Речь Ленина — это искусство будущего. Некоторые очень хорошие слова, рожденные нашим временем, могут вам ближе пояснить мою мысль. Например, выраженье «рабочий жест», — слышали вы его? Есть жест, который только «выражает», и есть жест, который несет работу. В обществе людей, ничего не делающих, вы можете наблюсти первый, на производстве — второй. Если, например, человек поднимает обе руки к небу, сидя при этом на кушетке, запрокинув одну ногу на другую и пожевывая кончиком губ папиросу, то можно с уверенностью сказать, что он «призывает в свидетели небеса», чтоб указать своему собеседнику или на правдивость рассказываемого, или на степень возмутительности, или, наконец, укорить его в недоверии или жестокосердии, если этот собеседник — женщина. Но когда рабочий на производстве поднимает обе руки кверху и когда при этом он стоит под люком, можно опять-таки с уверенностью сказать, что сейчас он поймает на руки какую-нибудь тяжесть и передаст ее по назначенью.
Вы чувствуете разницу? Вот, товарищи, в этом различии кроется, пожалуй, некоторая схема «истории искусства» с точки зрения формы и техники. Надо думать, в начале всяческого подлинного искусства форма бывает содержаньем, художественный жест — исключительно рабочим жестом. Но когда класс, выносивший данное искусство, вырождается, когда он утрачивает свою роль гегемона, теряет почву, когда верхушка, уже отойдя от исторически поставленной и разрешенной своим классом задачи, становится только паразитарной, — тогда искусство этой верхушки, рафинированное искусство, искусство модерн (в прошлом есть много примеров!) — это искусство начинает рождать форму отдельно от содержания, рождать жест, лишь «выражающий» нечто, но не несущий работы.