Читаем Киммерийское лето полностью

Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету «Записок солдата»; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами.

— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?

— Помню.

— Ты и сейчас так считаешь?

— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…

— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.

Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…

— Тебе сейчас очень трудно?

— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…

Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…

К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.

Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.

Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…

С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.

— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.

— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже