— А ничего. Играть надо, музыку делать. Для своих. Чего дёргаться — пусть там грызутся друг с другом. Я знаю только одно — я никем, кроме музыканта, не буду. Я не хочу ничего другого. И меня не волнует, что там у них…
С Цоем случился редкий приступ разговорчивости. Обычно он был молчалив, но не загадочен — на лице у него всегда было написано то настроение, в котором он находился в данную минуту, одобряет он что-то или нет, нравится ему что-то или вызывает отвращение. Он был настоящим наблюдателем по своей натуре и никогда ничего не усложнял — наоборот, любую ситуацию он раскладывал по принципу «хорошо-плохо» и не от недостатка ума, а от желания докопаться до сути происходящего. Выражаясь фигурально, он был гениальным фотографом: схватывал ситуацию, а потом показывал её нам в том свете, при котором она была сфотографирована, ничего не прибавляя и не отнимая. Так, он однажды зафиксировал всех нас и себя тоже и проявил за двадцать минут — мгновенно, на одном дыхании написал, как мне кажется, лучшую свою песню — «Мои друзья»:
Вся наша жизнь того периода была в этой песне, здесь была и прекрасная музыка, и наше беспредельное веселье, и за ним — грусть и безысходность, которая тогда была во всём. Безысходность — главное состояние начала восьмидесятых. Хиппи ещё кричали, мы, мол, прорвёмся, мы, мол, наш, мол, новый мир построим, мы там всем любовь устроим, мы там к Богу всех пристроим, ещё Гена Зайцев командовал сам себе: «Флаги достать!» — и вытаскивал из-под воротника свой длиннющий «хаер», как хиппи называли волосы, ещё надеялись на какую-то рок-революцию, что вообще было полным бредом. О какой тут культурной или социальной, (или сексуальной) революции могла идти речь? Ведь страна наша уникальна, и к ней не подходят обычные мерки, которые пригодны для любого другого государства. Я имею в виду Советский Союз, конечно, не Россию. Россия-то развивалась худо-бедно по обычным историческим законам, а вот Союз — это действительно, уникум. И в этом уникальном государстве, разумеется, свои, уникальные понятия культуры.