Он с гордостью откинул занавеску, закрывавшую нижнюю часть монтажного столика. Там на полке стояли на ребре несколько коробок с пленками. Я наклонился, чтобы в сумрачном свете их рассмотреть. Названий не было — только номера.
— Это ваша работа? — спросил я.
— В ожидании мировой премьеры.
Я отыскал самый большой номер на коробке.
— И это все один фильм? Сорок две катушки?
— Точнее, сорок три. Но не все полные. Кое-где пленки всего на пять-десять минут. То, чего на тот момент требовал общий замысел фильма.
— И этот фильм завершен?
— Скажем так: он готов к просмотру в любую минуту. Хоть сегодня, — Он почти с нежностью добавил: — Теперь вы понимаете, почему я опасался — не увезли ли вас? Полжизни я ждал публики.
Я не мог не восхищаться хорошей миной, которую он делал при плохой игре, изображая кинематографического Просперо в своем островном изгнании
{373}. Я не сомневался, что за ироническим фасадом скрывалось давно уже разбитое сердце. Он был не из тех, кого легко полюбить, особенно в этой его ипостаси — униженный, дряхлый; но тем не менее я испытывал к нему жалость.— Вы заслуживаете гораздо большего, — сказал я.
Он благодарно улыбнулся, но отмел мою любезность.
— Поначалу я очень себя жалел, оказавшись в таком убогом положении. Но со временем, когда стало поступать все больше и больше сырья, я понял: в моем распоряжении есть все, что может дать кино. Работы лучших и работы худших. И все это принадлежит мне. С помощью этих фильмов я создал себе живой музей современности: великие идеалы, нечестивая любовь, человеческая глупость. Чего еще желать?
Его показное смирение начинало раздражать.
— Чего еще? Ну хотя бы, если уж они не намерены выпускать вас отсюда (что само по себе преступление и позор), нормального оборудования. Да боже мой, вы ведь работаете здесь как дикарь.
— Именно! — пискливо выкрикнул он, хлопнув в ладоши. — Так наши варварские предки разбирали руины Рима, чтобы строить свои сараи, хлева, церкви. И все же я смотрю на свою работу как на фильм будущего. Наверно, французы назвали бы это
Наконец-то он коснулся важной темы, которую мы пока не затрагивали. Я приберегал ее на потом.
— Вы хотите сказать — после две тысячи четырнадцатого? — К моему удивлению, он никак не прореагировал на эту дату. Мне пришлось объяснить, — Армагеддон, — сказал я, — Это дата Армагеддона. Так, по крайней мере, считает ваша церковь. — Он смотрел на меня недоуменным взглядом. На лице ничего, кроме полного непонимания, — Ваша церковь проповедует апокалиптическое учение, разве нет? Конец света. День гнева.
— Ах, да. Но вот что касается точной даты… Откровенно говоря, это попахивает педантизмом. Две тысячи четырнадцатый, две тысячи сто четырнадцатый, две тысячи двести четырнадцатый — дата не имеет значения. Важно лишь то, что конец света наступит непременно. Некоторые даже могут сказать, что он уже наступил. — Он смотрел на меня с глуповатым видом, желая убедиться, что я понял его мысль, — Религиозные войны, охота за ведьмами, лагеря смерти. Уж конечно, это символизировало конец единственного света, который имеет значение. Вы согласны? Великая Блудница
{374}давно правит миром.Смущенный его совершенно откровенной неосведомленностью, я поспешил рассказать ему все, что узнал от Анджелотти о бомбе, о микробах, о семисотлетнем заговоре. Я, желая высечь из него хоть какую-то искру узнавания, вел свой рассказ так быстро, что боялся, как бы из истории не получилась каша. Он тем не менее слушал с большим вниманием, хотя и не без раздражавшего меня удивления.
Единственное слово, которое он произнес после моей речи, было «поразительно». Мотнув головой, он повел меня из студии «Каменный век», в которой стало невыносимо влажно от испарений тел и дыхания. Возможно, пещера и решала проблему жары, но одной влажности было достаточно, чтобы погубить все его пленки. Выйдя наружу, он опустился на ствол упавшего дерева, лежавшего у стены бунгало. Было видно, что он устал, а после этого он обычно надолго погружался в сон.
— И вы верите во все это? — спросил он, когда я сел рядом с ним.
— Вряд ли мне этого хочется. Но наш общий друг Анджелотти заверил меня, что это правда. — Он издал суховатый, едва слышный звук, смешок, смысл которого был очевиден: «Ну и провели же тебя, парень!»
— Теперь я понимаю. Именно это и заставило вас отправиться в Цюрих и Альби. Вы полагали, что спасаете мир.
Это было сказано таким тоном, что я густо покраснел, смущаясь собственной самонадеянности. Но — еще хуже — он намекал на то, что я сам виноват в своем пленении и в том, что случилось с Клер. Если так и было на самом деле, то я не желал, чтобы мне об этом напоминали. Наоборот, теперь мне хотелось верить, что великий катарский заговор существовал на самом деле. Иначе мое идиотское приключение лишалось всякого смысла.
— Вы хотите сказать, что никогда ничего такого не слышали? О том, что сироты планируют третью мировую войну?