Жизнь подводника приучила Грессера искать выход в секунды. И он, как всегда, нашел его, обведя затравленным, но цепким взглядом лестницу, окно, площадку второго этажа… Дверь в квартиру Паньшина оставалась полуоткрытой. Поравнявшись с ней, Грессер метнулся в сторону и тут же захлопнул тяжелую дубовую створку, набросил крюк, задвинул засов. Он успел проделать все это в считанные мгновенья, успел отскочить в сторону — от пуль, дырявивших дверь. В квартире никого не было. Расположение комнат Грессер знал прекрасно, так как жил в точно таких же, только этажом выше, поэтому, прикинув на бегу, что выбираться в окна, выходящие во двор и на улицу, равно опасно, он ринулся в чулан, распахнул узкую раму и очутился на крыше чайной, пристроенной к торцу дома. Скатившись по обледеневшей кровле в задний палисадник, Грессер дворами и глухими проулками выбрался на северную окраину Кронштадта. Страх — смертный страх гонимого зверя — выгнал его на лед Финского залива, и он трусцой двинулся по санному пути в Териокки. Он обходил фортовые островки с глубокого тыла, опасаясь выстрела в спину. В одном кителе, без фуражки, в тонких хромовых ботинках он пробежал по заснеженному льду верст десять, пока, вконец окоченевшего, его не подобрали финские рыбаки. Они отвезли его на санях в ближайший поселок. Дней десять он прометался в бреду жестокой простуды. Старуха-финка выходила больного брусничным листом, клюквенными чаями, козьим молоком. Грессер оставил ей свои золотые наградные часы, полученные за потопление германского крейсера, и отправился в Питер с пригородным поездом.
В столице ликовала «великая и бескровная» революция. Извозчик с красным бантом и с красной лентой, вплетенной в гриву лошади, с трудом пробился на Английскую набережную.
В доме жены — особняке генерал-лейтенанта Берха — Николая Михайловича встретили, как выходца с того света. Из Морского корпуса — через мост — примчался отпущенный до утра Вадик, кадет старшей роты. Когда все домашние вдоволь нарыдались и нарадовались, когда, отойдя душой и телом от кронштадтского бега, Николай Михайлович появился в Адмиралтействе, то и там его приняли, как воскресшего из мертвых. Ему были рады, его расспрашивали, ему называли имена погибших в Кронштадте офицеров, и в тот же день у Грессера стала дергаться правая щека — то ли от всего пережитого, то ли от застуженного во льдах залива лицевого нерва.
— Послушайте, правда ли, что они обезоружили даже памятники? — приставал к нему лейтенант Дитрих, офицер из ГУЛИСО[1]
. — У Беллинсгаузена отобрали кортик, а у Петра — шпагу?— Правда, — отвечал Грессер, испытывая некоторое удовлетворение от того, что отголоски кронштадтских событий взволновали тихую заводь Морского генштаба.
Его принял новый морской министр, никогда не бывавший в морях, — Александр Иванович Гучков — и нашел ему место под Шпицем[2]
: Грессера назначили старшим офицером в отдел подводного плавания. Казалось, жизнь снова налаживается, и притом в лучшем качестве: ни выходов в море, ни нервотрепки с матросами, от дома до службы — променадная прогулка в четверть часа, в просторных коридорах и высокооконных кабинетах — привычное золото погон, холеные лица сослуживцев, знакомых и по гардемаринским ротам, и по кают-компаниям, и по морским собраниям… Но горький дым кронштадтских труб — корабельных и заводских — докатывал и сюда, под Шпиц. И с каждым месяцем он ощущался все горше, все ядовитей, все убийственней… В октябре Генмор работал как машина, разобщенная с гребными валами, — сам по себе. Маховики флота вращал Центробалт[3] — странное новообразование на теле российского флота. О нем говорили с той болезненной гримасой, с какой говорят о раковых больных — с состраданием, страхом и отвращением. Для Николая Михайловича Центробалт был скопищем краснобаев и прочих говорунов, которые мнили себя новыми флотоначальниками. И хотя эти «парламентарии» в бушлатах и в мичманках уверяли, что они не будут вмешиваться в планирование военных операций, тем не менее вмешивались, пытаясь управлять ходом Моонзундского сражения.Грессер готовил бумаги для министра и для председателя Центробалта, относил их на подпись, писал проекты приказов — с глухой тоской человека, вынужденного верить в платье голого короля…
25 октября 1917 года, 3 часа 20 минут
Тот дурацкий щелчок чемоданного замка начисто лишил сна, и Николай Михайлович долго прислушивался к ночным звукам взбудораженного города. Откуда-то с Галерной осенний ветер принес глухие хлопки винтовочных выстрелов — необъяснимых и потому зловещих. Пробухали под окнами чьи-то сапоги, и долетел торопливый говорок.
Каменная раковина петербургского двора втягивала в себя все шумы бессонной столицы. Но пуще всего шумел ветер с залива. Мерзкий проволочный свист проникал сквозь двойные стекла. Стекла дрожали, дребезжали и, казалась, трепетали, словно листы пергамента.