На меня из-под мохнатых седых бровей глядели темные, бездонные глаза Ланквица, их взгляд напоминал мне родной взгляд Шарлотты. Ланквицевский лоб мыслителя, переходивший в крутой купол головы, был изборожден в эту минуту гневными складками. Ланквицу минуло шестьдесят три года. Шестьдесят три — это отнюдь не старость, но коронарные сосуды у него уже и тогда были не в лучшем виде. Три года назад он перенес инфаркт, до конца от него не оправился и частенько прихварывал. К тому же он отличался чувствительностью, я бы даже сказал, сверхчувствительностью, не выносил шума и крика, предпочитал мягкий приглушенный тон, учтивость, хорошие манеры. Кто не умел соблюдать форму, кто избирал неправильный тон, тот, будь это даже собственный зять, был Ланквицу не только глубоко антипатичен, но и внушал страх. Тут я очень кстати вспомнил, что для Ланквица я всегда был и оставался выскочкой, варваром, если хотите, и эта мысль подогрела мой остывающий гнев. Несмотря на свою нерешительность и даже скрытое бессилие, я сумел привести себя в боевое состояние духа.
— Извини, — сказал я грубо, как и подобает человеку, не получившему должного воспитания. — Мне стало известно, что ты решил вопрос с Москвой. Это дошло до меня окольными путями, по телефону, от Боскова. Но и Босков узнал это не от тебя, а услышал краем уха где-то в столовой. Там уже об этом судачат все лаборантки. С кем судачат? Со Шнайдером! А почему? Да потому, — тут я воспользовался случаем, чтобы произвести очередной залп по сторожевой львице тестя, — потому, что твоя жемчужина Анни Зелигер опять не сумела удержать язык за зубами.
Я с удовлетворением отметил, что мои слова неприятно задели шефа. Во-первых, вся эта история сама по себе была ему крайне неприятна, и он хорошо знал почему, во-вторых же, он терпеть не мог, когда в его присутствии бранили фрейлейн Зелигер. Вообще-то Анни была не так уж и плоха, но ее безудержная болтливость успела натворить в институте немало бед. А шеф об этом и слышать не желал. В среде так называемой интеллигенции сплетничают ничуть не меньше, нежели в любой другой, и, чем активнее какой-нибудь тип корчит из себя интеллигента, тем активнее впитывает он пошлые пересуды. Мыслями о том, что подобные сплетни могут полностью отравить рабочую атмосферу, ученый такого, как Ланквиц, уровня вообще не задавался, он был на голову, какое там на голову, на несколько голов выше подобных соображений, ибо для того, чтобы рабочий процесс протекал без сучка и задоринки, у него, в конце концов, имелся неутомимый помощник, его надежная правая рука, и это был отнюдь не его официальный заместитель, господин доктор Хейнц Кортнер, личность явно безмозглая, нет, это был его зять Иоахим Киппенберг, другими словами, это был я.
Несмотря на мою грубость, Ланквиц держался отлично и с невозмутимым спокойствием указал мне на кресло.
— Может, ты сперва присядешь?
Скрытый в его словах укор я пропустил мимо ушей и всячески попытался разжечь свою злость следующей мыслью: куда это годится, если о важных решениях тебе на ушко сообщают в столовой? Где мы, спрашивается, живем, чтобы кто-то принимал решения единолично, как при феодализме, даже не посоветовавшись с завотделами? Впрочем, вслух я эту мысль не высказал, я даже скрыл досаду, потому что гнев мой достиг апогея, когда был произведен выстрел по Анни, и с той минуты пошел на убыль. Я мог вообще не ходить к шефу. Коль скоро на губах у тестя заиграла всепонимающая, я бы даже сказал, всепрощающая улыбка, вот как сейчас, когда он подсел ко мне за круглый журнальный столик, развязностью ничего не добьешься, а уж грубостью и подавно. Ибо эта улыбка означала, что старик до краев полой снисходительности по отношению к молодому и строптивому зятю, что он даже сейчас, вернее, именно сейчас, по-человечески его понимает.
— Не выпьешь ли ты со мной чашечку кофе?
А палец уже нажимал на кнопку звонка, и в дверях мигом возникла Анни с подносиком, и лишь тут я заметил, что она вместо серо-лилового стала красить волосы в огненно-рыжий цвет.
Шарлотта утверждает, будто кофейный церемониал у ее папаши благотворно воздействует на нервную систему. Меня же этот церемониал в решающий момент, то есть прежде чем мой гнев окончательно испарился, еще раз довел до белого каления: тесть раздумчиво наливает сливки в кофе, сыплет туда же точно отмеренную ложечку сахару, обстоятельно его размешивает и при этом изрекает:
— Я прекрасно понимаю, что ты и сам бы с удовольствием…
Я грубо перебил:
— Обо мне и речи нет. Ничуть я не с удовольствием! Я бы Харру послал.
— И тем самым, — продолжал Ланквиц, — избавился бы от неизбежных пересудов о том, что я, мол, посылаю в Москву именно свою дочь.
Эту мысль я счел мелкой, чересчур мелкой для большого ученого. Я уже не в первый раз с удивлением отмечал мелочность его мышления. Словно задавшись целью окончательно вывести меня из себя, он все еще размешивал сахар, потом медленно поднес чашку к губам и отрывочно, между глотками, заговорил: