— Конечно. Я же знаю про эту… Про вашу хозяйку. И я читаю ваши стихи. Я знаю, что она с вами сделала. И как с человеком, и как с поэтом. Сейчас вы здесь, в Берлине: барыня отпустила вас погулять… И тут появляюсь я, чтобы попользоваться тем, что плохо лежит. Нет уж, увольте. Да и честь-то, подумайте, как велика: переспать с паршивеньким советским поэтом. У нас в Берлине и свои-то не едятся.
— Паршивеньким поэтом? — Кирилл Кириллович так удивился, что даже не обиделся.
— Ну, что поделаешь, коли правда? — Надежда стояла в дальнем углу комнаты, прямая, строгая, и все то же синее платье было на ней, — Паршивый, продавшийся… Пишущий гадкие агитки… Вы пляшете как вам велит ваша дамочка, а она ненавидит всё, что мне дорого. Я видела её, — ещё в Петрограде: чудовище. Отвратительная пучеглазая… Жаба… нет… Лахудра — вот как это называется! — Надежда выпрямилась ещё больше и спросила: — Ничего, что я так резко? Не беспокоит? Ну, так я продолжу. Ей нестерпимо, что вы — великий поэт, что вы — Ницше и Бетховен русской поэзии, ей хочется сделать из вас Демьяна Бедного, чтобы удобнее было кормить вас с рук. Она сделала из вас щенка, сделала… Сделала… домашнего, дрессированного поросёнка! Вот! Что вы хихикаете? Пока в доме сытно, все смеются над вашими фортелям, но как только наступит чёрный день — прирежут вместе со всей вашей смышлёностью! Но я даже не об этом… Мне, собственно, дела нет до вашей дамочки: теперь в России их праздник. Но больно смотреть, как она вас выгуливает на русском кладбище, чтобы вы гадили на могилу своей матери!
И пока Надежда горячо витийствовала, Кирилл Кириллович совершенно чётко осознал три вещи: во-первых, эту женщину он уже не забудет никогда — она станет вечной раной его души. Во-вторых: ничего нового она для него не открыла, она говорит лишь то, о чём сам он боится думать. И в-третьих: для него одинаково нестерпимо будет и не видеть больше Надежду, и опять увидеть Хозяйку Сердца. Из всего вышеперечисленного нужно было вывести какую-то мораль, и мораль-то, собственно, сама выскакивала, как пробка из бутылки, но он старательно придерживал пальцем эту пробку, чувствуя, как туго рвётся наружу шипучая, хмельная жидкость.
Надежда ещё что-то говорила, и взмахивала руками, сурово хмурила брови, презрительно щурила глаза, а Кирилл Кириллович думал, что дело-то за малым: оказаться от всего, что написано им за десять лет советской власти. Пустячок!.. Он соглашался с Надеждой: и вправду, много было им понаписано дохлятины, много изнасилованных до последней возможности строчек вышло из-под его пера — но ведь не всё же! Было ведь и нечто ценное, нечто, любимое, за что он сам себя уважал, хотя по сути, по содержанию, это — совершенно советские, раскрасневшиеся от большевистского энтузиазма, стихи. Знаменский понял, что сейчас ему не по силам эта глыба тяжёлого выбора, тихо кивнул замолчавшей на минутку Надежде и почти шёпотом сказал:
— Ну, простите, ради Бога… Не сердитесь на меня… Вломился, вот, к вам с дуростью своей… Простите, — я, пожалуй, пойду… — и повернулся к двери.
Она, на всех парах остановленная, в порыве неизрасходованной патетики, взмахнула руками, пытаясь удержать Знаменского, — словно какая-нибудь Дороти Гиш с киноэкрана. Зачем она хотела его удержать? То ли, чтобы договорить неоконченную филиппику, то ли по другой какой причине?.. Но он уже ушёл.
Он шёл неторопливо по берлинской холодной улице — в мягкой шляпе на затылке, в лёгком пальто нараспашку, жуя папиросный мундштук, поддевая ногой камушки. Холодный воздух не остудил его жара. Он считал шаги и горько думал, что вот — каждый шаг увеличивает расстояние между ними, а потом придётся сесть на поезд, и расстояние будет расти с крейсерской скоростью… Нечто подобное уже бывало, — но только подобное, а не такое же… Он возвращался от очередной разбитой любви к своей главной дамочке и там его успокаивали, там ему отпускали необходимую дозу ласки, лечили его любовью — но равнодушно, как бесплатного пациента, в чётко отмеренных страховым полисом пределах. От мысли, что это снова повторится, он замычал, как от зубной боли.