В этом мире на нее существовал дичайший перманентный голод, здесь каждая вывеска, каждый билдборд, каждый плазменный экран ненасытно вожделели ее, хотели вобрать без остатка. В конце концов, именно на такой естественности, на святой непредумышленности каждого телодвижения, на безгрешности импульса, на спонтанности порыва и держится, пытаясь неуклюже их копировать, вся современная реклама, в которой какая-нибудь девочка-русалка «в платьице простом» подносит к ненакрашенным губам бутылку с родниковой или арктической водой, с очередным эрзацем чистого, артезианского, кристального, беспримесно природного, незамутненно натурального.
Каждый будто компенсировал себе общением с Зоей удушающую нехватку настоящего. А она, как и свойственно всему «натуральному», не ведала о собственной бесценности ничего и безвозмездно раздавала свою подлинность населенному фальшивками миру.
— Идет такой вот человек, сомнамбула… — настаивал все Сухожилов. — И что? Брезгливость, страх и жалость — вот реакция, и люди отвернутся от нее, а кто-то возьмет и тупо отведет в ментовку. А там вопросы — кто, откуда и так далее.
— А это новые больнички, которые за кругом наших поисков.
— Конечно. Дурки.
— Какие-то приюты, отстойники для этих самых, кого никто не ищет. Ну да, там кругом пьянь и рвань, бациллы, вши — вот это все, но это не фатально, так? Я просто удивляюсь, как я сразу об этом не подумал. А это было б вероятнее всего. Что просто мир огромный и Москва большая.
Нагибин ощутил мучительное расширение своего личного бытия — сродни тому, какое испытал в том сне, в котором он рожал Палеолог, был первым в мире беременным мужчиной; вся разница была лишь в том, что вместо прежней острой и пронзительной всепоглощающей радости из него рвались тревога, боль и страх. Очерченная четко, словно операбельная опухоль, область нагибинских поисков и в самом деле разогромилась в мир; Нагибин взмыл, завис над прорвой Москвы; сведенный к одному исполинскому оку, превратившись в зрение, охватил лежащую внизу топографию улиц, домов, площадей, наводненных огнями проспектов. Мысленным усилием он мог добиться, вызвать скрупулезную деталировку каждого района, каждого отрезка трассы, каждого дворового колодца, добиться миллионнократного увеличения до каждого отдельного окна; сознательным волением он мог увидеть словно сами клеточные — окрашенные гематоксилином — структуры столицы; сперва он приказал себе увидеть перильстатику центральных старых переулков с трепещущей голубоватой точкой уже не Зонной ничтожной галерейки, затем он сфокусировал внимание на кариозном, сгнившим зубе коричневого «Swiss-отеля», а после страх заставил сфокусировать внимание на Павелецком, Курском и Казанском, неподконтрольно потянул Мартына в круглосуточную кипень вот этих всех вокзалов и почему-то развернул, раскрыл перед Нагибиным функционально-типовые внутренности серебристых, стерильно-вылизанных аэропортов, как будто византийку кто-то мог похитить, вывезти, как в жутком, никогда не принимаемом за правду бреде криминальных телепередач о заграничном сексуальном рабстве русских женщин.
Не веря ни во что, Нагибин допускал любое. Несоразмерность личного пространства Зои и пространства мира, которую он прежде рассматривал лишь умозрительно, стала реальностью. Упрямой однозначности исхода, предрешенности результата, на которых он, Нагибин, так настаивал, не было и в помине; варианты Зоиной участи размножались делением, черные дыры вокзалов и типовые окна круглосуточных аэропортов беспрестанно пропускали сквозь себя — как будто с того света на этот — сплошную, проточную, мутную человеческую жизнь, и Нагибину, как в детстве, на секунду глупо захотелось, чтобы в этом городе отключили электричество и убили всех, кроме Зои. Другого варианта рассмотреть любимые черты ему не представлялось.