Двое повисали на мосту и разжимали руки с чудной взаимной согласованностью, почти синхронно; третий, длинный и нескладный, — стоял в сторонке, «ссал». Но вот решился тоже, не снеся постыдной своей слабости. И Нагибин — вспыхнула неотразимо-верная догадка — увидел, что сейчас произойдет. Что-то было в этом мальчике — в его напряженных плечах, боязливо сведенных лопатках — какая-то как будто в самом деле обреченность. Они перелезли, зависли над бездной втроем. Те двое — гуттаперчевые баловни судьбы, умело подражавшие кошачьим, — мгновенно отделились от перил и приземлились — всего — то метра полтора — на крышу ресторана, спрыгнули, а третий, слишком неуклюжий, деревянный от напряжения и страха, отставший с самого начала, совершил ошибку, стал перехватами спускаться ниже по перилам, дошел до края и задел ногами висевшие под мостом провода. По длинному телу караморы — от пяток до кончиков пальцев — прошла мгновенная судорога, посыпались со сладострастным шипом искры с проводов, одежка задымилась, и вздрогнув конвульсивно раз и два, как небольшое животное на бойне, по-современному гуманной и бескровной, пацан упал спиной на крышу — мешком костей, с коротким, деревянным стуком неживого. Нагибин побежал под мост, к вагонам — один, без Зои. Безжизненное тело по скату соскользнуло, плюхнулось на насыпь; завидев подскочившего Нагибина, неуязвимые, не получившие царапины герои обратились в бегство.
Нагибин встал над распростертым мальчиком и понял: врач уже не нужен. Электрическая энергия, преобразовавшись в тепловую, прошла сквозь тело по пути наименьшего сопротивления — по кровеносным сосудам и нервам, и слабое сердце астеника не выдержало встряски. На бледных кистях и длинных ступнях расплывались павлиньи глаза меток тока — серо-бурые внутри и синеватые по периферии. Глуповатый оскал на веснушчатом потемневшем лице не был выражением ни ужаса, ни боли — печатью нежизни, отсутствия. Он был уже мертв до того, как ударился о железную вагонную трубу и получил перелом в основании черепа. Мгновенная остановка миллионов взаимосвязанных нейронных и биохимических процессов показалась Нагибину нестерпимо простой, оскорбительной этой своей моментальностью: как будто вся жизнь, со зрением и слухом, обонянием и осязанием, с волшебной нервной деятельностью мозга, способного на сочинение музыки и покорение атома, с четырехкамерным трехтактным чудом человеческого сердца, была одной ничтожной искрой. Так говорила Зоя — сумела подобрать к мартыновским вот этим мыслям нужные слова — уже потом, после того, как, преградив Палеолог дорогу, Мартын силком отвел ее назад к машине, после того, как, постучавшись в будку станционного начальства, он сообщил, что нужно вызвать «труповозку» и ментов.
Похабная и унизительная глупость, ненастоятельность, постыдная обыденность, нелепая напрасность смерти не то чтобы открылась им — впервые была явлена с такой наглядностью и выпуклостью, с такой прямой и грубой силой. Слова застряли в горле; о чем им было говорить? О том, что мальчик мог бы жить да жить, о том, что ничего не испытал, не понял, не влюбился, ничего не совершил. Все это было смешно говорить. Палеолог замкнулась, уставилась в одной ей только ведомую даль; сознание ее мгновенно погрузилось в сумеречную зону, в которую ни одному из смертных не было доступа. О чем она думала? О матери, чей прах они с отцом развеяли по ветру пять лет тому назад? Нет, он не думает — он знает, что у Зои не возникло к безличной высшей силе никаких вопросов; она с предельной верностью какой-то понимала, что этой глупости, нелепости, напрасности и незаслуженности нельзя изъять из жизни, как кислород нельзя изъять и отделить от воздуха; она смирилась не с утратой матери (она жила с ней, как инвалид живет с фантомом ампутированной конечности, а с тем, что каждый человек — ив том числе она сама — устроен поразительным, предельным, невозможным эгоистом: нет такой боли, такой утраты, с которой он не мог бы жить; похоронил, отплакал — любишь, плавишься от счастья, такой же прожорливый, такой же сластена, такой же трудоголик, такой же фанатик своего ремесла.