– Ты знаешь, сколько самолетов, танков можно построить на пятьдесят пудов золота?
– Наверное, очень много, товарищ майор.
– Много, – кивнул Никитинский. – А эта фельдшерица Наумова? Признайся, тебе ее жаль.
Хлястиков набрал в легкие воздуху, готовый выпалить то, что хотел бы, по его мнению, услышать майор.
– Не надо, не трудись отвечать, – сказал Никитинский, – все на твоей роже написано: и похоть, и жалость. А ведь она уже не человек – она враг. Дочь командира, который на второй день войны сдал фашисту бригаду. А эта сучка, комсомолка, без пяти минут врач, жила с ним под одной крышей, знала, что он готовится сдать фашисту красную бригаду, и не донесла куда следует.
– Я ничего этого не знал, товарищ майор, – сказал Хлястиков.
– В это я верю. И забудь все, что я тебе говорил. Это большая тайна. Но ты видишь, как тяжело из-за такой вот мрази нашему дорогому вождю товарищу Сталину. – Майор поглядел на большой портрет на стене. – И несмотря ни на что, он ведет нас к победе. Он выиграл Сталинградскую битву. А скоро на нашей земле благодаря ему не останется никакой нечисти.
Майор шагнул к шкафу, достал из него чуть початую бутылку водки с остатками сургуча на горлышке и стакан. Налив стакан до краев, протянул Хлястикову.
– Выпей, Хлястиков, за здоровье товарища Сталина, – сказал. Подождав, когда конвоир осушит стакан, велел: – А теперь веди этого, – кивнул на Тютрюмова. – С завтрашнего дня он будет на погрузке шпал. Глаз не спускай с него. Пусть работает как все. Не будет выполнять норму – не миндальничай с ним. Пинком, прикладом лень выбивай, в карцере держи.
– Слушаюсь, товарищ майор. Не миндальничать. Пинком и прикладом выбивать лень, в карцере держать, – чеканно повторил Хлястиков, вытянувшись и щелкнув каблуками.
Рано утром на другой день Хлястиков поднял Тютрюмова и по просеке в кедровнике привел его к месту работы – к железной дороге, где было людно, копошились под присмотром конвоиров зэки, на путях стояли груженые и порожние вагоны-углярки, а возле линии набросаны навалом свежеспиленные шпалы. Тут же, метрах в двухстах от полотна, гремели-повизгивали пилорамы, от которых на лошадях подвозили и сбрасывали в общие кучи новые порции шпал.
Хлястиков подозвал бригадира-зэка, приказал, кивнув на Тютрюмова, определить его в дело, справился о нормах погрузки. Бригадир объяснил: четкой нормы нет. Все по ситуации. Два раза в сутки – в одиннадцать утра и семь вечера – приходящий паровоз цепляет и увозит груженые вагоны. К прибытию утреннего и вечернего паровоза нужно успевать заполнить под завязку восемь углярок – на бригаду по две. Ну а если все-таки высчитать норму, то в углярку входит шестьсот шпал, в две – тысяча двести. Загружают их вшестером. Значит, в смену на одного приходится где-то двести шпал.
Столько, может, для Тютрюмова было бы терпимо, если бы шпалы были сложены штабелем и у самого полотна. А то их – по два с лишним метра каждая, сделанная из сочных, напитанных смолой сосен, – приходилось тягать из кучи и тащить к вагону за пять, десять и больше метров.
Отвыкший от всякой работы Тютрюмов быстро запалился, сел отдохнуть. Тут как тут возникший Хлястиков поднял его ударом приклада ППШ в спину. Снова спустя некоторое время он сел, и снова, теперь уже пинком сапога, Хлястиков поставил его на ноги. Может быть, снова быстро отяжелевший Тютрюмов заработал бы и удар носком кирзового сапога или прикладом ППШ, но вагоны оказались полностью загруженными и наступило время общей законной передышки. Грузчики-зэки расселись на набросанных вдоль линии шпалах. Почти тут же заслышался стук приближающегося локомотива… Паровоз, пыхтя, медленно приблизился к вагонам, зацепил головной.
Паровозная бригада была неполной – состояла всего из двух человек. Один из них, совсем мальчишка, выпрыгнув из кабины, на ходу поправляя форменную фуражку и доставая из нагрудного кармана гимнастерки какую-то бумагу, направился к находившейся шагах в ста от железнодорожного полотна конторке. Второй паровозняк, рябоватый мужичок-коротышка лет сорока пяти, видимо машинист, тоже оставил кабину. Спустившись на нижнюю ступеньку лесенки, держась одной рукой за поручень, неторопливо курил папиросу, не обращая – или делая вид, что не обращает, – ни на кого внимания.
Тютрюмов участвовал в загрузке второго от головы вагона, и от машиниста его отделяло всего метров двадцать. Если не меньше. Он глядел на машиниста, на его прицепленный к поясному кожаному ремню наган в кобуре и глазам своим не верил: кабина находившегося под парами паровоза была пуста. И никакой охраны рядом с паровозом.
Словно поддразнивая Тютрюмова, машинист спрыгнул на землю, прошел к хвосту паровоза, проверил сцепку между паровозом и первым вагоном. Вернулся к кабине и снова оказался на нижней ступеньке ведущей в кабину лесенки.
Тютрюмов, почувствовав на себе чей-то взгляд, оглянулся. Это его душеприказчик конвоир Хлястиков, расположившийся на шпалах шагах в восьми-десяти, неотрывно глядел на него. Автомат в руках у Хлястикова был наклонен стволом чуть к земле, но вскинуть его – миг…