А взрослым я попал туда уже в конце шестидесятых. Остановился я у приятеля, который, разумеется, жил в коммуналке. Зайдя на кухню, чтобы поставить чайник на плиту, я увидел, что все соседские женщины, которые постарше, дружно сушат в духовках сухари. На следующий день на кухне наблюдалась та же картина. Мне это показалось забавным. И я спросил у друга, чего это они все время сушат сухари. Его мой вопрос удивил: “А что, у вас разве этого не делают?” “Ну, делают, — говорю. — Но не каждый же день!”
Я быстро понял, в чем дело. Блокада. Столько лет прошло после войны, а они продолжали запасаться сухарями. Приятель сказал, что мешки с сухарями хранятся у них в комнатах под кроватями и на шкафах. Там же в картонных коробках лежат банки со сгущенкой. “Я к этому привык и даже не замечаю. Мама, пока не умерла, тоже так делала”.
Мой отец воевал на Ленинградском фронте. И даже там люди умирали с голоду. А это все-таки армия. Ее хоть как-то кормили. А что творилось в тылу…
У отца на фронте прошла язва. Зато была дистрофия. У меня есть его фронтовая фотография — лицо с ввалившимися щеками. На том участке, где был отец, стреляли не сильно, зато массово умирали от кровавого поноса.
В Ленинграде во время блокады жили три мамины тетки. Две умерли. Одна выжила, хотя и вскорости умерла. Я ее смутно помню. Она носила роскошное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.
* * *
Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, находилась около станции Тайнинская, в странном подвальном помещении, вроде землянки. Внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел старый, как мне тогда казалось, еврей с карикатурно огромным носом и в вечной, в любое время года, кепочке (может быть, он был религиозный?). За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то Энгельса.
Одинокий Энгельс, лишенный компании Маркса, Ленина и Сталина, выглядел диковато. Особенно в керосинной лавке. Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, разумеется, а керосинщик) наливал керосин в бидоны покупателей.
* * *
Сегодня — годовщина маминой смерти. Она умерла 28 декабря 1987 года, под самый Новый год . Она умерла совсем, в общем-то, не старой — ей было немногим за семьдесят. А в мае нынешнего года ей исполнилось сто лет.
Она мне снится иногда. И всегда — молодой и улыбающейся. И всегда в этих снах она держит меня за руку. Снись мне почаще, мама. Не уходи далеко. И крепко держи меня за руку, чтобы я куда-нибудь не убежал и не потерялся в страшной толпе.
* * *
Не так давно писатель и мой добрый товарищ Леонид Гиршович написал здесь, в Фейсбуке, что он не может себе представить, чтобы Лев Рубинштейн — то есть я — мог бы публично спеть песню “Бухенвальдский набат”.
Он прав, не спел бы. Не смог бы. Мне, честно говоря, и слышать-то ее довольно мучительно.
Однако иногда приходится. И иногда приходится не слишком даже тривиальным образом.
Помню вот что. Середина девяностых примерно. Лето, довольно жаркое, во всяком случае окна раскрыты. Поздний, даже очень поздний вечер, можно сказать, ночь.
Окна нашей квартиры на третьем этаже выходят на оживленный перекресток. Поэтому к ночным нетрезвым компаниям, возникающим под окнами, мы более или менее привыкли.
В этот раз под окном угнездилась небольшая компания, собравшаяся петь. Я это понял по тому, что они (это человека три персон мужского пола) стали вразнобой издавать некие вокальные звучания, напоминая настраивающийся симфонический оркестр.
Потом все же запели. Причем, надо отдать им должное, довольно стройно и не слишком даже фальшиво.
Вспомнил я все это лишь потому, что пели они именно кусочек из упомянутого “Набата”, вырванный с мясом из общего песенного контекста.
Пели они так:
Выдержав совсем не большую паузу, они пропели:
Потом еще. И еще. И еще. И еще.
Поначалу мне показалось это довольно даже остроумным. После примерно восьмого “и восстали” я ощутил уже некоторое раздражение. “Ну, может, хватит уже!” — думал я, но тщетно.
А они между тем продолжали это дело.
Считать я перестал, потому что раздражение сменилось чем-то вроде транса. А он в свою очередь — явным просветлением. Или мне так показалось?
Интересно еще и то, что как я ни пытался разглядеть в черноте окна певцов неведомых, но милых, я так их и не увидел.
Да и были ли они на самом деле?
* * *
Въехав в больничную палату номер один (которая вопреки классической логике непосредственно соседствует с обильно нагруженной литературными реминисценциями палатой номер шесть), куда я был с незаслуженной торжественностью ввезен прямо из реанимации двумя томными и неулыбчивыми красотками в кресле на колесиках, я мучительно стал вспоминать негласные этикетные предписания, приличествующие таким случаям.