Наутро опять допрос, красные лица расплывались, что-то кричали, дышали в затылок. Она закрывала глаза. Они не исчезали… Они покачивались, забирались под веки, в череп и там стучали в виски.
Слышался крик Демьяненко: «Эта сволочь была самая активная у нас!»
Кто-то что-то шептал ей. Боль появлялась в разных местах. Клава кричала, соглашаясь на все, обещая, умоляя. Но как только боль отходила, она погружалась в молчание и лежала, стиснув зубы, ни на что не отзываясь. Так ничего и не добившись, ее бросили во дворе, сказав, что завтра отвезут в Сталине и там скинут в один из шурфов.
И как только это было решено, все круто изменилось. С ней вдруг стали все откровенны и спокойны. Она была приговорена. Она была выведена за ту незримую черту, за которой кончились все страхи — и ее собственные, и страхи этих людей — перед тем, что она могла кого-то выдать, или пересказать, или передать их признания. Она была выведена из круга страстей человеческих. Никто не мог представить себе, что все эти слова и признания, которыми люди почему-то вдруг захотели поделиться с ней, как на исповеди, — все они сохранятся, запечатленные в ее мозгу, и через несколько лет определят судьбу многих.
Как они сохранились в ее памяти? Как они отпечатывались? Она ведь даже плохо слышала эти голоса. Они доходили к ней сквозь какой-то розовый туман, что колыхался в ее голове. Но память продолжала фиксировать все, как будто память знала заранее то, что предстоит, и то, что будут когда-то о них спрашивать и выяснять.
Военнопленных грузили на машины. Они шли по двору, перешагивая через Клаву. Кто-то наклонился, что-то говорил ей. Потом перед ней присел Носенко, протянул ей кусок хлеба и огурец.
— Пожалуйста, — попросил он, — возьми!
Она не смогла удержаться и взяла. Он сидел на корточках и смотрел, как она ест.
Демьяненко удивился: зачем Носенко ее кормит? С какой стати? Ей все равно капут. Зачем зря еду переводить?
— Увидят немцы, и будет тебе хана, — предупредил он. — С ней разговаривать незачем.
Когда он отошел, Носенко сказал, что, судя по всему, Демьяненко решил поступить в добровольческую армию и его следует остерегаться.
— Вот и остерегайся, — сказала Клава. — И отойди от меня, и говори, что знать меня не знаешь. Веди себя примерно. Может, понравишься.
Она не научилась еще в те дни прощать даже минутные слабости. Она ненавидела в себе измученную, ноющую и болящую плоть.
— Уродина я? — вдруг спросила она у Носенко. И это тоже была слабость.
4
Сталинград горел… Город был как костер. Горели целые улицы, кварталы, горел асфальт.
Городской комитет обороны мобилизовал к 30 августа две тысячи стрелков-минометчиков. В городском саду им выдавали оружие, и армейские командиры уводили тут же сформированные батальоны на фронт. Военнообязанных тысячами вывозили на левый берег Волги.
…Машина везла Клавдию Вилор все дальше в немецкий тыл.
В грузовике, рядом с Клавой, сидели две женщины — полячка и русская Галя, беременная. Галя все время плакала. Мужчины сидели молча, опустив головы. «Обстановка уныния — обстановка подлости», — сказала себе Клава. Уныние — как безверие, это путь к предательству.
Боль вдруг ушла, спустилась куда-то к ногам. Надо было что-то делать. Она была политрук, а вокруг нее были люди, были бойцы, пусть военнопленные, но все равно бойцы. Командир — тот без своей части перестает быть командиром, а политрук всегда остается политруком, особенно когда рядом есть люди. Такая это должность. Работа, которая требует откуда-то черпать бодрость, силу духа, веру и щедро оделять ими всех окружающих. А откуда брать эту бодрость? Где пополнять ее запасы?..
Что же она могла сделать? Единственно, на что у нее хватило сил, — это запеть. Сперва она запела что-то бодрое — «Смелого пуля боится, смелого штык не берет…». Но это на людей не действовало: слишком это было далеко от их нынешнего состояния. Тогда она запела «В темном лесе…», а потом вспомнила свадебную, грустную — «Не заря ль ты моя, зорюшка, не заря ль моя вечерняя…».
В той дальней, совершенно невероятной, мирной жизни она и мать были в семье единственными женскими голосами. Все остальные в семье — мужчины: двенадцать братьев и отец. И когда они пели, то женскими голосами поднять могли песню только она с матерью.
Она пела и вспоминала семейные вечера — «Вечерний звон» и потом любимую старшего брата — «Выхожу один я на дорогу». Да, песни были грустные. Мужчины отворачивались, сморкались. Она чувствовала, что это было то, что нужно. Она чувствовала это по собственной душе — где что-то очищалось, светлело. И когда Демьяненко, что сидел в той же машине, закричал: «Кончай петь! Ты, политрук, заткнись, а то из-за тебя всем попадет!» — ему сказали тихо, разом: «Молчи уж! Не учи!»