Перечитывая телеграмму, я вспоминаю последнее письмо матери. Видно, силы оставили ее внезапно. В ее возрасте приближение смерти узнаешь наверняка; мне неприятно думать, что она проведет последние дни в страхе. Я полулежу на сиденьи, поезд несет меня в край моего детства. К вечеру шиферные крыши сменяются черепичными, домишки глядят веселей — я узнаю родные места, однако, чтобы пробраться в самую их сердцевину, где я и появился на свет, нужно сделать пересадку в Ангулеме, в Шатонеф, а потом трястись в обшарпанной виктории по дороге, на которой мне знаком каждый поворот; на подъеме лошадь перейдет с рыси на шаг, и в потеплевшем воздухе вы всласть налюбуетесь усыпанным звездами небом.
Коляска останавливается у знакомых ворот. Под кронами сада меня встречает непроглядная ночь со светящимися просветами меж высоких веток. Запертый дом окружен застывшей плотной тишиной; одно-единственное освещенное окно отбрасывает свет на каменные плиты крыльца. Не решаясь подойти к этому окну, стучу в кухонные ставни. В дверях появляется Элиза, я отстраняю ее и прохожу в комнату матери.
Лампочка в изголовье освещает пожелтевшее, тронутое смертью лицо. Старость так давно иссушила его, что, казалось, законсервировала навсегда, теперь же оно внезапно переменилось. Глаза закрыты, исхудалое тело сковано неподвижностью, но вытянутая поверх одеяла красивая, удивительно нежная и живая рука ищет мою, и на заострившихся чертах блуждает выражение загадочного счастья, ласковая и непроницаемая улыбка мысли.
Слова мои не доходят до нее. Она меня как будто не слышит, но рука, которую я сжимаю, ощущает мое присутствие. Элиза открывает окно, запирает ставни, и говорит мне, что матери надо уснуть. Мне не хочется оставлять ее одну на самом пороге смерти, во власти жуткого сна, грозящего поглотить ее последние вздох, но я подчиняюсь.
У себя в комнате я обнаруживаю на столе тарелку с виноградом; его хранят подвешенным на чердаке. В Париже сейчас зима, здесь же совсем другое время года. Я ем виноград, уставившись в ночь. Слышу будто бы далекие удары в стену, это лошадь бьет копытом оземь: конюшня примыкает к дому. Пустяки заполняют нам голову, а вот мыслей своих мы никогда не знаем до конца.
На другой день мать по-прежнему лежит без движения, безжизненное лицо покоится на подушке. Когда я подхожу к ней, она открывает глаза и смотрит на меня странным жестким, тусклым и словно бы невидящим меня взглядом. Она говорит, что хорошо спала, спрашивает, нашел ли я у себя виноград, который она велела подать. Она помнит, как я любил его в детстве. Мысль ее словно бы ищет опоры исключительно в материальных предметах: не осознавая полностью, что я здесь и почему, она беспокоится о моем завтраке.
В то же время она говорит о своей смерти, как о событии непреложном и уже почти совершившимся, неопределенном, легком и незначительном. Откуда мне это известно? Не знаю. Догадался, глядя на нее. Немощная, прикованная к постели, она овеяна некоей умиротворенной пророческой мыслью, не выраженной в ее полудетском лепете, но осеняющей ее ореолом величия.
По временам, повернув голову, я вижу в раскрытую дверь истертые, как край колодца, камни узенькой террасы. Я не испытываю угрызений совести оттого, что в присутствии умирающей любуюсь прекрасным голубовато-золотым утром. За окном, как и в комнате, я созерцаю свет, покой и еще что-то непознаваемое.
Мать говорит, что погода хороша и мне следует прогуляться.
— Не стоит сидеть здесь из-за меня… Я прекрасно вижу тебя, и когда тебя нет… У меня перед глазами картины прошлого… разные… очень ясные… такие красивые, что я ни о чем другом и думать не могу…
Она просит дать ей счетную книгу, записывает цифры, сосредоточенно переворачивает страницы. Тетрадь выпадает у нее из рук. Я наклоняюсь над ней, полагая, что она уснула. Она тотчас открывает глаза, произносит фразу, обращенную, по-видимому, к Элизе, и, не заметив ошибки, продолжает говорить, уже глядя на меня:
— Возвращайся в Париж… Тебя там ждут… Не стоит беспокоиться обо мне. Элиза очень хорошо за мной ухаживает.
Я узнаю ее обычную щепетильность, материнское целомудрие, сдержанность в любви, боязнь мне наскучить, в силу которой она под разными предлогами неизменно старалась меня отослать.
В последние годы она нисколько не походила на властную, своенравную элегантную женщину, так долго олицетворявшую для меня мать. Теперь, когда смерть подступила так близко, что доктор уже и не заходит, она снова переменилась. От нее прежней не сохранилось, кажется, ничего, но сейчас, когда она выражает любовь тем, что отталкивает меня, я вдруг узнаю ее целиком.
Она протягивает руку за стаканом подслащенной воды — ее единственной пищей, и с наслаждением отпивает глоток. Я вспоминаю, что она всегда была сластеной.
— Послушай, Жан, — говорит она мне. — Скоро меня не будет. Обещай мне, что ты женишься на Клер… Ты обязан это сделать… Для нее… и для себя…
— Да, — говорю я; но словно бы не слыша меня, она устремляет на меня въедливый взгляд почти невидящих глаз. — Да, — повторяю я и для убедительности киваю головой.