Этот самоанализ стоил мне нескольких бессонных ночей. Однажды утром я устыдился того, что я — биограф. Мне стало стыдно за свое любопытство. Стыдно пользоваться доверием, приобретенным за счет своих книг, чтобы проникать в дома свидетелей тех лет и вытягивать из них воспоминания, которыми они зареклись с кем-либо делиться. Стыдно предавать огласке их признания даже во имя высшей истины. Стыдно за испытанный способ — смесь терпения и ловкости, — позволявший мне совать нос в архивы частных лиц и заглядывать в самые сокровенные уголки их личной жизни. Стыдно узнавать семейные тайны, не спрашивая разрешения тех, кого это касалось. Стыдно за приемы, достойные сыщика или осведомителя. Стыдно всякий раз убеждаться в том, что тайное преимущество лучших биографов заключается в способности копаться в чужом грязном белье. Стыдно не без удовольствия запускать руку в мусорное ведро, чтобы извлечь оттуда какие-то жалкие улики. Стыдно читать предписания врачей, детально разбиравших по косточкам чьи-то интимные болезни, выписки из банковских счетов, превращавшие нищих в богачей, любовные письма, которые следовало бы сжечь, и черновики, не предназначенные для посторонних глаз. Стыдно за то, что все это приносит неплохие плоды. Стыдно постоянно рассказывать о чужом прошлом, чтобы не пришлось открывать собственную душу. Стыдно наживаться на чьих-то страданиях. Стыдно за самого себя.
Я даже не помышлял о том, чтобы продолжать плыть против течения по собственной воле. Я боялся обнаружить такое, чего никто никогда не должен был узнать. Ни я, ни кто-либо еще. Мне не удавалось отмахнуться от мысли, которую я вынес из тщательного изучения десятков дел. А именно: во время оккупации все было возможно. В ту пору чего только люди не насмотрелись и не наслушались, с чем только им не доводилось сталкиваться. Те годы были столь удивительным, столь stricto sensu [8]
необычным временем, что они толкали человека на самые невероятные поступки. Подобно лакмусовой бумаге, они выявляли в каждом и лучшее, и худшее.Углубляясь в архивные дебри, я все больше убеждался в том, что черные годы войны на самом деле были серыми. Они казались сотканными из двусмысленностей и компромиссов. Они были неопределенного цвета. Четкие и категоричные обязательства, с какой бы стороны они ни исходили, были тогда не правилом, а исключением.
Чтение сотен писем с доносами ошеломило меня. Не буйной силой клокотавшей в них повседневной ненависти, а ее хладнокровием, по крайней мере, до весны 1942-го. Клеветники излагали факты и подкрепляли их доводами. Дескать, эти люди слишком такие, а те люди слишком сякие, поэтому их следовало бы отправить куда-нибудь, как можно дальше от нас. То были годы большой чистки. Многих выбрасывали как хлам. Погрязнув в этих залежах злобы, я совсем пал духом.
Тут был обманутый муж, выдавший жену с любвеобильным сердцем; любовница, подставившая слишком ветреного любовника; друг, написавший донос на своего нечистого на руку компаньона, отец невесты — на будущего нежелательного зятя. Это происходило между французами. Христиане поступали так с евреями. Но и евреи поступали точно так же друг с другом. Когда требовалось спасать свою шкуру, некоторые были способны на все.
Может быть, кто-то из них донес на Фешнеров в полицию?
— Выпьете чашечку кофе?
Когда я навещал Франсуа Фешнера, его отец принимал меня в магазине, как дома. Правда, среди серебристых лисиц и отливающих синевой сурков, все величали его месье Анри. Старику нравилось то, что на первый взгляд могло бы сойти за панибратство, ибо у французов принято так обращаться к торговцам. Это стало традицией. Уже в школе, расположенной на улице Тюренна, Фешнер был единственным, кого звали непосредственно по имени. В ту пору его имя и фамилию еще не упростили. Преподаватели не желали их выговаривать, ученики тоже. Поэтому для всех он был просто Анри, что являлось особым знаком отличия. Это обращение продолжало тешить самолюбие господина Фешнера, но такое чувство, несомненно, испытывали большинство лавочников — выходцев из Восточной Европы.
Вроде бы мелочь, но старик придавал ей большое значение. Он даже уговорил жену дать их сыну имя, в котором так или иначе выражался бы французский дух. Так появился на свет Франсуа Фешнер. Подобный поступок был наивысшей данью уважения своей новой родине. Если бы ребенка назвали Анатолем-Франсом Фешнером, это звучало бы слишком самонадеянно. Что касается свидетельства о рождении, его незачем было менять после того, как один из депутатов парламента попытался унизить председателя совета, следуя давней традиции искажать фамилию, чтобы как можно больнее уязвить ее обладателя. Мендес-Франс? [9]
Да это же не имя, а гражданское состояние!— Один кусочек сахара или два? Франсуа сейчас придет, он заканчивает примерку с клиенткой.