Шямсяддин служил хорошо. Присяге был верен. Много дорог прошел он за эти годы в составе Красной Армии, мерз в тайге, изнывал от жары в Туркестане, трижды был ранен, но каждый раз, подлечившись, возвращался в строй. Сколько раз предлагали ему демобилизоваться, но отказывался Шямсяддин, решив связать свою судьбу с армией. Ни разу не усомнился он в правоте творимого дела, пока однажды в Даш Салахлы (в селе, что раскинулось у подножия горы, знаменитой на всю округу своим плачущим родником Дамджылы, что мелким, моросящим дождем столетиями капает из-под свода пещеры в каменную ванну, а затем тонкой струйкой стекает в долину) не пришлось ему участвовать в расстреле "враждебных элементов". Взвод, в котором он служил помощником командира, в тот год направили в Казах, небольшой городок, расположенный на полпути из Гянджи в Тифлис. Уже на третий день его приезда их направили в это село. Пришло сообщение, что местные кулаки хотят поднять бунт против Советской власти. Сообщил об этом один из местных, подлостью решивший угодить новой власти. Сообщил тайно, быть узнанным, и тогда не жить ему и его родным отныне в этих краях, проклянут его люди. Правда была в его донесении или нет, не узнал никто, а может, просто мстила подлая душа своим более удачливым соседям, завидовал он им всегда, завидовал во всем, и вот настал наконец для него счастливый миг отмщения. Настало его время. И если в первые годы Советской власти, такие люди еще скрывались, стыдились, боялись людского гнева, постепенно они приобретали власть. С каждой новой жертвой, с каждым высланным из родных мест человеком крепла их сила, и, наконец, уже в тридцатые годы, подняли они свои головы, и ужаснулись тогда люди, глядя на них. Не боялись эти люди отныне никого, забыли Аллаха, продав душу свою дьяволу. Но не светило этим нелюдям отныне Солнце. Тьма поглотила их душу. Их и их потомков. Плакали в будущем горькими слезами их потомки за позор предков своих. А сами они судимы были дважды - людским и божьим судами.
Именно в тот день, перед ноябрьскими праздниками 1924 года, усомнился Шямсяддин в правоте своей. Людей, а их было трое, вели через все село к зданию сельсовета, расположенному на небольшой площади, рядом с единственной на селе керосинной лавкой Джабраила. Сейчас лавка была закрыта, а сам Джабраил вместе с двумя своими товарищами, так же избитыми, с опухшими лицами и в окровавленной одежде проходил мимо нее. На лавку свою он даже не оглянулся. Не отрываясь, смотрел он на жену свою и на детей, что бежали рядом, и ничего не понимал. За что Аллах прогневался на него, что плохого сделал он этим пришлым людям в военной форме, что оторвали его от семьи. Разве грешно честно торговать? Это единственное ремесло, которым он владел. И отец его, и дед были купцами, и никто никогда не попрекал их этим. Что надо было от него этим людям, он так и не понял. Не слышал он ни о каком заговоре, да и о самой Советской власти он знал немного. В стороне он был от этого всего. Но не все равно было людям, которые допрашивали его. А когда боль стала невыносимой, заплакал от обиды Джабраил и сдался. Со всем согласился он, только бы не возвращалась эта боль. И его действительно оставили в покое. Успокоился Джабраил, думал, все плохое кончилось, и разберутся люди во всем и отпустят его домой. Не отпустили, а вели его сейчас на расстрел, и не верилось ему, что это может случиться.
Другие двое шли молча и смотрели себе под ноги. Старший из них, Гаджи Рагим-ага, тяжело передвигал ноги, замучила его подагра, каждый шаг ему давался с трудом. И в тот день, когда забирали его, жена его Саялы парила ноги ему. После таких горячих ванн боль на время утихала, а если еще помазать ноги мазью, что приготовила и прислала сестра Джаваир, да укрыться на ночь теплым одеялом, становилось так хорошо, что забывал он о годах своих. Сейчас боль была столь ужасной, что скорей хотелось ему дойти до места, чтобы вся эта мука наконец закончилась. Его особо не допрашивали, просто он родился Агой, хозяином этого села, а значит, врагом новой власти.
Третий, самый молодой, Фирудин, был лет тридцати от роду, сильный, высокий мужчина. Его били дольше всех, правый глаз его уже не открывался, и вся щека его была сплошным синяком. Знали его в селе как крепкого, зажиточного крестьянина, не боявшегося сказать правду, даже если кому-то это не понравится. Он шел молча, опустив голову, только иногда он поднимал ее и тихо, почти шепотом, говорил:
- Это все, дело рук Маиса. Оклеветал он меня. Нет вины на мне.