Странно сейчас вспоминать все это. Первые дни после падения выродились в назойливый жар, боль, рваную, ватную тошноту. Голова казалась огромным ноющим зубом, дуплистым, почти развалившимся. Внешний мир с его огнями и идеально круглыми бликами не наползал и не окутывал, как это иногда бывает во время болезни, а методично ударял в самый центр головы, словно некий зловредный народец без устали слал туда своих беспардонных парламентеров. Парламентеры курили в неположенных местах, выражались бранно и неполиткорректно, сводя на нет таинственную цель своего посещения. От затылка к вискам что-то неумолимо оседало, и катились уже в огненную бездну отдельные резвые камушки. Визуальный образ мира сводился к тому, что я видела на кончиках ресниц, – мельтешение, сполохи и взмахи. В шутовском хороводе кружились тени, шептали, не выговаривая букв и целых предложений, били крыльями по воде, возились и хлюпали, что-то распиливали, нащупывали пульс, шумно дышали у самого уха, чем-то светили в глаза – Гумберт над телом спящей Шарлотты вел себя скромнее. Затем все стихало, свет гас и ладонь, благодатно холодная и мягкая, ложилась на затылок, впитывая боль. Это были редкие часы, вслед за которыми с новой силой начинали пилить и засвечивать. Сон и явь смешались в дикой свистопляске, и совершенно невозможно теперь отличить, где правда, а где – кривое зеркало. Так, к примеру, я отлично помню визит (который действительно имел место) черного, ладно скроенного доктора с черными жемчужными глазами врубелевской Царевны-Лебеди. Помню как он, вороной и лоснящийся, придерживая студенистый живот, мелкими аккуратными шажочками чеканил пол; как долго, не проронив ни слова, колдовал над моим затылком, а когда заметил, что я украдкой подглядываю за ним в зеркало, сердито набросил на него полотенце; как, вдоволь наколдовавшись, он позвал Бипа (который подслушивал под дверью и не очень это скрывал) и разразился многоступенчатой тирадой о лестницах, анфиладах, галереях и подвесных мостах, по одному из которых ловко перебежал к теме длинных волос и их безусловного вреда для сосудов головного мозга; как, уходя, сунул листок с выписанным рецептом под вазу с хризантемами, точно это было надушенное любовное послание, а не бумажка с перечнем лекарств, и со словами «Волосы – обрезать. Уби пус – иби разрез» канул в темноту коридора. Все это было, все это я помню. Но с той же кристальной ясностью я вижу себя в гамаке, подвешенном в солнечной ряби меж двух цветущих персиковых деревьев, и он раскачивается, раскачивается... А впрочем, там, за окном, и еще дальше по улице уже наливались весенним соком сады.
Рецепт оказался образчиком докторской мышинописи, затейливой, ветвистой и совершенно неразборчивой. Единственное слово, которое Бипу на пару с озадаченной фармацевтичкой удалось выудить из этой криптографической бумажки, было названием мази, слишком вонючей, чтобы быть безвредной. Но поскольку я наотрез отказалась резать волосы, а Бип, в свою очередь, отрезал, что «либо эта вонючка, либо ножницы», пришлось прекратить словесную резню, признав неизбежность вонючки. Помню восторг Бипа, уверенного в том, что «чем вонючей, тем действенней», когда он собственноручно намазал этой дрянью мой затылок, и убийственный аромат чего-то лежалого и давно неживого разлился по дому и окрестностям (соседи смотрели поверх заборов строго и испуганно, гадая, где мы спрятали труп).
Все три месяца, что я пластом пролежала в своей комнате, Бип возился со мной, как с комнатной сакурой в горшочке, таскал на чердак книги, альбомы с фотографиями, первые тюльпаны, кормил меня историями и рахат-лукумом. Неотлучно при мне дежурила Памела (девушка не только голубых кровей, но и «голубых шерстей», как говорил Бип): она любила раскинуться в одном из мягких одеяльных ущелий, и я замирала, боясь нарушить сон своей титулованной сиделки. По вечерам вваливался, заполняя собою всю комнату, Лева, заглядывали Чио с Тимом, хлопали меня по плечу, тормошили Памелу и таскали шоколадные конфеты из коробки на столике. Через несколько минут в дверях показывался Бип в кухонном фартуке, с белыми от муки руками и носом и, чертыхаясь, выпроваживал гостей вон из комнаты (считалось, что они меня утомляют). Я выключала свет и, не отрывая глаз от синего в розовых прожилках окна, скармливала урчащей Памеле остатки шоколада.
Расплывалось время. Дали в своем поднебесье неутомимо показывал тридцать восемь минут третьего. Пауки по углам окна деловито ткали ночное небо. Первой появлялась медная монета Луны, всегда в сопровождении неприметной звездочки, трогательной, как родинка на подбородке. Похожий на упитанного комара самолет, забравшись под ватный стеганый панцирь облака-черепахи, бойко выныривал из ее правого уха (есть ли уши у черепах? – у той были). В липких шторках листвы копошились и настраивали флейты беспокойные ночные существа. Основательно поцарапав небо, самолет исчезал. Таяла и черепаха. Прожорливая леди Памела, устало причмокивая, засыпала.