На «прекраснейшую и очаровательнейшую Баттерфляй», в честь которой и была названа, Чио походила разве что силой своего таланта. В ней было много от другой Саломеи – магия тела, не голоса. Чио-Соломия была необыкновенной танцовщицей. Много лет назад Тим (тогда начинающий, но уже довольно успешный танцор) заприметил ее в одном замурзанном магазинчике, каких так много еще в нашем «частном секторе»: с линялой вывеской, грязными окошками, всегда настежь открытой дверью, в летние месяцы задрапированной в желтоватую марлю от мух, и тем особым родом зефира в картонке у самой кассы, который только в таких забытых Богом мазанках и встречается. Эти бледные магазинчики с медово-кислым душком встречаются все реже и реже – никто не ценит раритетов, пока не становится слишком поздно. Вот там-то, в синем субреточном фартуке прохаживаясь под полками с тушенкой, и колдовала будущая звезда кабаре, наповал разя редкого покупателя дешевенькими духами. Тим, ценитель всяческого винтажа, шлялся в то лето по городу, прощупывал его. Он искал школу, в которой учился те пять с половиной месяцев, которые они с родителями прожили в нашем городе, и, проходя мимо магазина, решил спросить дорогу. А войдя, увидел Чио (тогда еще Солошку), отплясывающую с веником. «Явился, как черт из табакерки», – говорила Чио. «Когда она сказала, что ее зовут Солоха, я себя примерно им и почувствовал, – ухмылялся Тим. – Что за девушка, вы себе представить не можете! Волосы мочалкой, губы горят, ресницы частоколом, и бусы, брошки, браслеты... Но, конечно, если б не эта пляска с метлой и не имя, не стал бы я ей Луну предлагать». Тим взял ее в свою труппу и учил всему, что знал сам. «Учить ее было одно удовольствие. От меня требовалось только снять с нее кое-какие путы, там отполировать, тут заштукатурить. Размотать эти ее брошки с бусами». Чио было девятнадцать лет.
Чио родилась в каком-то селе, название и месторасположение которого, по ее словам, выветрились из ее головы еще в тот момент, когда она с чемоданом в руке одной ветреной ночью вышла за отчие ворота. О самом отче она говорила только, что «он был скучный, самый обыкновенный человек, и задумчиво добавляла: „Он умер, наверное“. Мать, непоседливая почитательница Пуччини и Крушельницкой, исчезла из ее жизни, когда маленькой Соломии было четыре года три месяца и два дня („я отлично все помню“), не оставив девочке ничего, кроме причудливого имени. „И правильно сделала! Я тоже сбежала из этой дыры, как только подвернулась такая возможность. Ей было скучно с нами – с отцом и со мной, – мы были до жути обыкновенные“, – говорила Чио. Обыкновенности эта взбалмошная женщина боялась больше, чем пауков, больше даже, чем соседских, темно-коричневых от выпитого чая старушонок, которые раздавали советы и вынюхивали по углам.
Взбалмошную женщину звали Майя. Где, под каким волшебным деревом откопал ее угрюмый и тусклый Чиин отец, просто уму непостижимо. Майя нигде не работала, не умела приспосабливаться, готовить и смеяться. «Она вообще ничего не умела, – заявляла Чио, сверкая глазами. – Когда папа уходил к своим тракторам, мы оставались вдвоем. Только я и она – на целый, огромный, сказочный день. Вранье, что дети ничего не запоминают. Я помню все, каждое ее движение помню. Она садила меня на подоконник, а сама усаживалась на полу и читала какие-то свои книжки (они исчезли вместе с ней), и курила, и крутила пластинки – Крушельницкую, без конца, день напролет одну только Крушельницкую. Она никогда со мной не разговаривала, словно меня и нет вовсе. Я знала, что ей скучно со мной. А потом, однажды ночью, она исчезла. И я, как только смогла, исчезла тоже». «Послужной список у Чио поистине, – говорил Лева. – Она работала посудомойкой, кондуктором, кассиршей, торговала хурмой и гнилыми яблоками и даже умудрилась проработать несколько недель уборщицей в психдиспансере. Так что, когда они встретились с Тимом, дела ее явно шли на поправку. Когда кто-нибудь спрашивал у Чио о жизни до сцены, она неизменно отвечала: „Я всю жизнь танцевала“, и в этом не было ни капли лжи».