Когда они выходят из-под земли, на улицах города все еще день, но сердце Любы осталось в слепой темноте несущих воды труб, там, где она впервые встретила настоящий ужас, не закутанный более в призрачное время сна, а воплощенный в плачущую маленькую боль и мертвую плоть, объятую ненавистью, звериной яростью, которой нет меры и предела. Она снова и снова переживает свой кошмар, отчетливо, как никогда не случается после сна, и горящая кошка на ремне сухо лопается, выстреливая кишками, словно выбрасывая нераскрывшийся парашютик при падении в бездонную пропасть смерти, и смерть появляется из темноты, ступая босыми ногами в асфальтовый пол, бесшумно скользя по шершавой поверхности, будто инструмент ног и был изобретен некогда для того, чтобы вот так бесшумно и быстро ходить, уже не будучи живым, и окровавленные глаза смерти открывают свой невидящий взгляд, кровь из лопнувшей кошки брызгает в воздух невидимой горячей пылью, из смерти тоже выступает кровь, но холодная, темная и густая, словно перемешанная с мякотью плодов, растущих где-нибудь не здесь, а в ночных садах того света, в который верила когда-то Любина мама, и Тот Свет всегда представлялся Любе темным светом, сиянием черного солнца, пронизывающим воздух, как угольный ветер, и состоянием Того Света должна была быть вечная ночь, вечная ночь в бесконечных садах, происходящих в Любином воображении от райского сада из детской Библии, что читала мама, в тех садах ходит Бог, которого нельзя видеть, так он страшен, и специально Тот Свет превращен во тьму, чтобы никто не увидел Его, это страшно даже для мертвых, о, мертвые тоже боятся, Люба видела ужас в заплеванных кровью глазах Виктории Владимировны, прижатой к стене, кровь вылезала у нее изо рта, как зубная паста из тюбика, Наташа сказала — это Ирина сделала с ней так, что же она сделала с ней? Люба вздрагивает и леденеет при воспоминании о каменной тяжести, ударившей ее тогда, так что рвота застыла в горле, это была тяжесть смерти, лишившая ее тела, разверзшейся пустоты, поглотившей ее, и то, что Люба почувствовала тогда, нельзя назвать просто ужасом, ни за что и никогда она не согласилась бы хоть раз почувствовать это, потому что это была сама смерть, в ней, в ее теле, настоящая, живая.
— Постой, давай… посидим, — говорит она Обезьяне, потому что и вправду не может дальше идти. Они садятся на лавку без спинки, в которой выбита одна доска, опаленный красным огнем каштан покрывает их сетью теней, Люба опирается руками в сиденье и медленно кружится, плывет в сумерках собственного зрения.
— На, покури, — Обезьяна сует ей в губы сухую палочку сигареты.
Люба послушно берет палочку губами и втягивает в себя поток едкого дыма. Она болезненно вскашливает, глаза наполняют слезы, но все же становится лучше, как-то спокойнее, она затягивается еще раз и начинает уже свободно чувствовать свои ватные руки, лавку и землю под лавкой, прохладные тени листьев на лице. Посидев немного с бессмысленным выражением лица, Люба вдруг поворачивается и блюет за лавку, в пересыпанную мусором траву. Обезьяна сплевывает и презрительно ругается матом. Возвратившись в прежнее положение, Люба вытаскивает пальцами из кармана носовой платок и, искоса следя за улицей, вытирает себе рот, потом опускает скомканный платок сквозь прорешину в досках. Она сглатывает и несколько секунд просто чувствует лицом прохладный ветерок, волосы щекочут щеки, по солнечной дорожке идет мужчина в пальто с портфелем, сперва Любе почему-то кажется, что это — ее отец.
— Ну что, пошли? — спрашивает Обезьяна. Они встают.
На улицах города по-прежнему день, но теперь он какой-то иной, незнакомый и спящий, словно Люба смотрит на него через кирпичную трубу времени, а сам он лежит далеко внизу, в прошлом, и все белье на балконах пятиэтажных домов на самом деле уже давно выцвело и истлело, цветы в горшках осыпались, а прохожие, идущие мимо по тротуару, — умерли, похоронены на старых кладбищах, где на могилах нет ни имен, ни поваленных крестов, а только маленькие холмики, поросшие поблекшей травой. И потому Люба не хочет видеть их лица, прохожих прошлого, она боится встретить там объяснение смерти или пугающее сходство с собой, какое встречала иногда в предметах неживых и преданных тлению, а сходство может ведь означать тайное родство, да, может, она кровью своей связана с ними, заживо заключена в загадочный механизм перемещения лиц и дней, как в огромные часы с музыкой, в которых ей суждено пройти по металлическим ниточкам, заменяющим землю, свою маленькую жизнь, пройти, так и не узнав, куда они ведут, эти ниточки, и есть ли в игрушечных красках, раскрытых там внутри мертвым солнцем, кроме нее еще живые: те, кто может чувствовать и понимать.
— Вот он, дом, где она живет, — говорит вдруг Обезьяна, протягивая руку в сторону шестнадцатиэтажного дома, серой скалой стоящего посреди не начатых строек, огороженных дощатыми заборами и короткими прямыми улочками, где не растут ни деревья, ни фонари. — Десятый этаж, квартира пятьдесят шесть. Я тебя здесь буду ждать.