Читаем Ключ. Последняя Москва полностью

Мой дед, который был по другую сторону колючей проволоки, боялся гораздо больше, чем эта женщина, проведшая юность в лагерях. Он никогда не признавался своим внукам, где работал, он зачеркивал и вырывал из политических справочников статьи о тех, кто оказался врагом. Он не рассказывал ни о своих друзьях, ни о своей жизни.

Правда, было одно поразившее меня событие, хотя я тогда ничего не поняла в нем, но эмоционально запомнила. Шел 1974 год, были весенние каникулы, я была в квартире на Варшавском шоссе, где жили дед и бабушка, мы были с дедом одни. На кухне, где он сидел, бубнило радио, а я что-то читала. Вдруг он выскочил, красный, со страшной усмешкой, которая перекосила его крупное лицо. Какому-то невидимому собеседнику он прокричал: «Наконец эту сволочь выслали, сколько можно врать, врать, врать!» Он каркал и каркал этим последним словом и никак не мог остановиться. Потом почему-то обратился ко мне: «Я был с инспекциями в лагерях, там никто не умирал от голода и никого холодной водой не обливали!»

Я смотрела на него с изумлением и не могла ничего понять; ясно было только, что услышанное из приемника на кухне вызвало у него приступ гнева. Конечно, спустя годы я осознала, что речь тогда шла о Солженицыне, об «Одном дне Ивана Денисовича», о том, как в конце своей службы, когда дед служил в Управлении лагерей, он ездил с инспекционными поездками. Почему же такое страстное чувство ненависти вызвал тот единственный человек, который сумел сказать про лагеря? Потому что слова эти вызывали в нем спорадические приступы страха.

Страх, который так мучил моего деда, разрушил, разложил до основания всю его большую семью. Я никогда не видела и не знала никого из родственников с его стороны. Их должно было быть очень много – он происходил из большой деревенской семьи. Но его братья и сестры своей работой, жизнью, браками могли бросить на него тень, и он порвал все отношения с ними.

Правда, кто-то из родственников нашелся уже в семидесятые, когда он играл в игру про «поиски своих корней» и рассказывал внукам, как важно хранить память о прошлом, знать историю своих предков.

Потом стала рушиться наша собственная семья. Она держалась усилиями бабушки. Но вот она тяжело заболела, и ее привезли из больницы домой; это было спустя несколько дней после его криков о вранье. Нас было в комнате трое. Дед вел себя странно: он постоянно хлюпал носом и говорил с ней жалобным, неестественным голосом. Он никогда ни с кем так не говорил. Почему-то бабушка, обращаясь ко мне, сказала: «Пусть он уйдет». И когда он, быстро накинув пальто, буквально сбежал из дома, отстраненно добавила: «Видеть его не могу, всю душу вынул».

На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.

Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.

Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: «Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!»

Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.

Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.

Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.

Нора времени

Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.

Перейти на страницу:

Похожие книги