Воля к радости Ольги Бессарабовой
…И были благостные руки
В касаньях сердца так нежны,
Что утихали злые муки
И улетали злые сны…
Варвара Малахиева-Мирович
С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.
К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.
Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.
Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок «Радость»: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была «воля к радости».
Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.
В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.
«Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками».
От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. «Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала». С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.
Как-то ее близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей о ней же:
«– Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.
– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение.»
Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал ничего не делал, так как он состоял из проституток, посланных на общественные работы.
Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.
«Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо».
И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: «Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины».
В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:
«Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.
– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.
Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:
– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.