— Не надо думать об этом! Не надо! — сказал он как-то раз и погрозил Мане бледным пальцем.
— О чем думать? — спросила она, взмахнув ресницами и вздрогнув от неожиданности.
— Не надо. Это все равно что с башни смотреть вниз.
Она молча закрыла глаза, подавленная, испуганная. Как мог он угадать ее скорбные мысли?
Кто, Таинственный, связал их души? Кто соединил их пути?
— Почему ты его так любишь? — спрашивает фрау Кеслер. — А я вот не могу привыкнуть.
— Не понимаю. Он уже совсем здоров. Чего его бояться, когда и больной, он всегда кроток? Вот Нина тоже любит его.
— Нина — дитя. Много ль ей надо? Маня странно улыбается.
— И мне, Агата, тоже надо немного. Хочешь я тебе расскажу маленький эпизод из моего детства?
— Ну-ну, — улыбается фрау Кеслер, садясь и разглаживая складки платья на коленях.
— Помню, меня за что-то больно побила мать. Кажется, за шоколадные конфеты, которые я у нее украла. Я убежала в сад, это было вечером, упала на землю и долго рыдала. А когда я подняла глаза, я увидала, что все небо горит звездами. И эти звезды говорят мне так ясно: «Стоит ли плакать, когда мы сияем в небе?» И знаешь, Агата? Я впервые тогда поняла моим детским умом, что есть Вечность. Помню, я обхватила руками колени и, сидя на земле, глядела в небо в каком-то экстазе. Меня нашли только через час, почти окоченевшую от сырости и тумана.
— И ты хочешь сказать…
— Когда я смотрю на него, все страдания мои, все волнения начинают казаться ничтожными. Жизнь кажется мне коротенькой станцией на долгом и тревожном пути. А Смерть распахивает двери в Неведомое. И я ничего не боюсь. Я тогда опять сильна, Агата…
Но и в загадочной жизни меланхолика есть свои особенности, к которым здоровые люди должны применяться.
В известные часы старик идет бродить. И никакая погода не может удержать его. Сколько раз Штейнбах сталкивался в сумерках на бульваре со стариком! Но тот проходил, не видя его. Шел равномерной походкой, опустив голову, словно ища на земле следы тех, кто ушел навеки туда, откуда нет возврата. А он, вечный странник, обреченный на одиночество, всем чужой, всем непонятный, все еще идет. И нет для него усталости. И нет ему покоя.
В Липовке и ее окрестностях не было дороги, которую не исходил бы этот больной старик. С особенной силой эта страсть к бродяжничеству охватывала его перед закатом солнца. Вторично уже ночью, перед сном. К его ярко, как чудовищный глаз, горевшему фонарику, внезапно выраставшему из темноты, уже давно привыкли в Липовке. И это мышечное беспокойство, эта потребность двигаться, казалось, бесцельные и неудержимые, как страсть, — была чертой, по утверждению Шарко [39]и целого ряда психиатров, присущей многим, страдающим меланхолией. По всем большим дорогам Европы, во все времена года в Средние века бродили эти озабоченные, тревожные, странные фигуры людей, искавших далекого счастья, покидавших реальное ради призрачного, никогда не знавших удовлетворения, с безмерной тоской в запавших глазах. И этот типичный образ послужил к возникновению легенды о Вечном Жиде. Штейнбах знал, что это явление болезненное. Но после жестокой, месяцами длившейся меланхолии — когда дядя прятался от людей, отказывался от пищи, дрожал и плакал или упорно безмолвствовал в угрюмой замкнутости — даже это бродяжничество казалось облегчением.
В Москве Штейнбах сначала боялся за дядю. Скоро, однако, он проследил его маршрут и успокоился. Старик неизменно спускался по Остоженке, шел мимо реки, потом подымался к храму Спасителя. И, обойдя линию бульваров, иногда до Страстного монастыря, смотря по погоде, — неизменно возвращался той же дорогой. Ночью, перед сном, он проделывал тот же путь, значительно, впрочем, сокращая его. Никакая погода его не останавливала. Раньше за ним крался в отдалении Андрей или дворник. Потом все успокоились. Весь квартал знал эту высокую фигуру, с сутулыми плечами, в теплом пальто, эту длинную бороду, жуткие глаза. Когда шаги звучали в пустынном переулке и палка стучала по панели, дворники и городовые, ухмыляясь, шептали:
— Сумасшедший барин в обход пошел.
Маня в своей угрюмой тоске не могла все-таки не подметить перемены в самом Штейнбахе.
Он не живет. Он только существует.
Оказывая ей, дяде, Агате и Ниночке все знаки прежнего внимания, он уже не вносит в это души. Эта душа парализована чем-то. «Не мною, — понимает Маня с чуткостью, всегда отличающей ее. — У него своя рана. Своя тайна…»
Они видятся редко теперь. Он не провожает Маню на репетиции. Он только ездит на спектакли, и то не всегда. Все дни от трех до шести, до обеденного часа, он сидит у себя, запершись в кабинете.
Часы бьют четыре. Мелькает мысли: «Пора! Она ждет. Мороз сильный. Она простудится».
Он встает. И колдовство исчезает.
Некуда спешить. И нечего бояться. Она лежит в мерзлой земле, скованная нездешним холодом, печатью смерти отмеченная навеки. И не страшны ей ни морозы, ни метели. Ни обманы, ни измены. Ни все печали земли.