У нее получился научный каламбур —
— Мы все умираем, — продолжила она резонно. — Только наши открытия переживут нас. Наука будет жить, после того как убьет нас всех.
Ирен была больна гораздо больше, чем он сам, ее анемия и хронический туберкулез были постоянными причинами для беспокойства, она соблюдала строгую диету, и ее физическая активность была ограничена. Это была Ирен, которая считала изучение смерти более полезным, чем изучение любви.
— И каково твое заключение? — сказала она резко. — После долгих прогулок в ночи?
— Вопрос состоит в том, оставаться или уехать, Ирен, — сказал он просто. — Остаться означает столкнуться с последствиями жизни под немецким правлением в надежде, что Франция выживет, или уехать. И предложить наши способности другим.
— Я никогда не уеду из Франции. Я не хочу быть похороненной в чужой земле.
Она отвернулась и пошла к двери. Решительная и непоколебимая, как смерть, которая уже держала ее за руку.
— Где дети? — спросил он ей вслед.
— В Арквесте. С Татин. Пока все не прояснится… здесь.
Татин была их няня. Он вспомнил маленькие лица своих детей, Элен и Пьера, с букетами блестящих желтых лютиков.
— Это мудро, — сказал он.
Она обернулась и посмотрела на него еще раз.
— Графиня Луденн в Париже, — сказала она. — Ты знал?
Глава двадцать пятая
Когда Спатц позвонил в дверь, фон Галбан собирался: несколько свежевыстиранных рубашек, аскотский галстук, на всякий официальный случай, два костюма и лабораторный халат, который он всегда надевал во время работы. Он бросил в оставшуюся у него после окончания швейцарской школы-пансиона сумку
— Ты возьмешь саксофон? — спросила Анник.
«Это был символ всего легкомысленного и обычного, что могло бы быть уничтожено войной, — подумал фон Галбан, — блестящий медный инструмент, который он очень любил. В часы досуга, когда дети спали, он играл на нем, наполняя лестничную клетку причудливыми мелодиями. Он был слишком чопорным, чтобы играть джаз, слишком старомодным и формальным, человек методов и классификаций, немецкая эмоциональность, всегда собранный, с поднятой головой, поэт жесткой формы. Почему он вообще занялся музыкой, почему она рассказывала ему о том, чего с ним никогда не произойдет?» Ответ крылся в его крови. Не австрийской, не европейской, а той, что была гораздо старше. Эта кровь напоминала ему о солнце пустыни, бурном восточном базаре, торговцах верблюдами, женских бедрах, плавно двигающихся в свете масляных ламп. Его еврейская кровь играла в нем в часы его импровизаций.
— Там, куда я еду, саксофон не понадобится, — ответил он.
— А куда ты едешь?
Он бросил в сумку пакет с нижним бельем.
— Я расторгла наш договор аренды сегодня утром, — сказала Анник торжествующе. — Я уведомила мадам Жанн.
— Анник…
Но она отвернулась от него и вышла из комнаты. В тишине раздался тревожный звук дверного звонка, где-то засмеялась дочь.
Он присел на край кровати. У него не было ответов на вопросы жены, он не знал, сколько пробудет там и когда вернется. Не мог посоветовать ей, как поступить: остаться ли в Париже? Бежать ли в Понтуаз? Если бы не Жолио, не Министерство вооруженных сил, не уран, ждавший перевозки через море, — он бы собрал свою семью и отправился бы в Англию или Америку на любом маленьком самолете: куда-нибудь, куда немцы еще не добрались. Он не мог сказать этого Анник: у него не было самолета, и он должен был подчиняться Жолио. Ни единой возможности. У него была приличная зарплата в лаборатории, но ее едва хватало на то, чтобы одевать Анник в том стиле, который парижанка считала для себя пристойным. Он аккуратно вел ежемесячные счета, редко позволял себе излишества, но они всегда были в долгах. Ни одного запаса, ни одного резерва, ни одного свободного места на последних кораблях, уходящих из французских портов.
— Ганс, — произнесла она вдруг, стоя в дверном проходе.