— Тоже егаря зовутся, круподеры, — толковал кто‑то под навьюченной фурой недовольным, старым басом. — Двадцать лет в полевой да в гарнизоне шесть, и опять взяли — служи. А какова ноне муниция? Один шонпол на двух… Были каски: зимой — холодно, в дождь — в загривок, как из трубы…
— Зато ноне кивера, — перебил говорившего молодой, веселый голос. — Ах, братцы, ну чисто ощипанный кочет: спереди — хохол, сзади — лопасть; в зимушку опять будешь без щек и ушей.
— Нет, ты, дядя, уважь — когда жалованье? — спросил третий голос из‑за палатки, скосившейся над лужей. — Две трети его и в глаза не видели. От кукурузы да от треклятого папушоя животы подвело. Сена коням не дают; можно, мол, и на подножном… А подножный что? Нынче грязюшка, завтра снег.
— Хорош тоже хоть бы сам–от, — продолжал первый критикан, очевидно, о Гудовиче. — Под Килией ни разу его, как есть, и не видели на брешь–батарее; все из лезерва, даже в туман в подзорную трубку глазел.
— Да! Ты вот лоб подставляй, — отозвался кто‑то, прокашлявшись, от коновязи. — А они к параду в обедни не выходят. То ли, братцы, Ликсандра Васильич…
— Суворов?
— Ну да… Это — хоть бы в очаковскую зиму. Стоим мы, братцы… Ах, в жисть то есть!.. Ну, как есть!..
Дождь будто перестал. Я набил трубку у костра, закурил; слышу, толкует в стороне кучка отставших артиллеристов.
— Хучь бы тебе выгода какая, ли лагерь взяли — провизии, ли город — серебра, золота. Портки в дырьях, сапожников и звания нет.
— Зато, Евсеич, у светлейшего, видел ли, двести гранодеров холопами; вырос дубиной, хорошо подал тарелку за фриштыком, ну, он–те сейчас и в офицеры.
— Для виду только?
— Какой для виду! Портного за кафтан в подпрапорные, молдаванчика–серебреника — в корнеты, булочника пожаловал в подпоручики! Лошадей у него более двухсот, и все, братцы, кормятся на счет кирасирского и драгунского полков. А подрядчики грабят! Вот антихристы… Зашел это я к Семен Митричу, разут, совсем ознобели щиколки; последняя подошва в луже у моста осталась. А он жрет мамалыгу, смеется: ты, говорит, вприпрыжку…
— Ах, жизнь! Ах, горе! И нет на них, людоедов, суда–расправы.
— Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим‑то…
— Держи карман, на наших толстошеев, видно, веревка еще не сплетена.
Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уж расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.
Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков–моддаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой‑то батареи.
Из‑под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые, клочковатые облака.
— Господи! Хоть бы уж замирение, — сказал в ответ высокому, широкоплечему майору Неклюдову лежавший возле меня больной лихорадкой молоденький, вечно жалующийся и разочарованный в ожиданиях прапорщик Гуськов. — В два месяца хотели Константинополь взять! По неделям рубахи не меняешь, от карпеток осталась какая‑то корпия; накинул барабанщик из старого кивера подметку — а она, анафема, как окунь, опять есть просит, эту хлябь так и всасывает…
— Ну, миленький, все простишь, как у тебя это убеждение, что тебя не тронет ни штык, ни пуля, — возразил ему, весело вскидываясь из‑под шинели и садясь впотьмах палатки, Неклюдов. — Мне, господа, цыганка в Яссах гадала, что я кончу поход не токмо жив, — даже не ранен.
— Избегнешь раны, как раз! — сердито кашляя, произнес больной Гуськов. — У них штуцера Цельнера и Гамерле, пистолеты Лазаря Лазарини. С нашими только осрамишься. Вон и Ловцов был уверен…
— Да ведь он жив!
— Хороша жизнь в Измаиле, в плену… Когда‑то еще храбрый Росс надумает и придет его избавить…
Долго я слушал, притворяясь, что заснул. У самого все было промочено до костей. Стыд за себя и за других теснил мысли. Боже, хоть бы из‑за угла шальная какая пуля! Крупные капли изредка мерно падали сквозь дырья парусины то на руки, то на лицо. Сон стал одолевать, но я пробуждался, взглядывал в щель двери, прислушивался к звукам ночи. Что‑то шлепало по грязи, ветер шатал палатку, шелестел травами и камышом. Чавкали фурштатские клячи; жалобно завывала где‑то полковая собачонка. Вправо, на чуть видном пригорке, светился фонарь у ставки Кутузова.
Вдруг я вскочил. За шею побежала накопившаяся над заплатанной парусиной холодная дождевая вода. В то же время влево от моста послышалось топанье конских копыт. «Что бы это было? — подумал я. — Откуда явиться коннице? Уж не янычары ли пробрались в обход?»
Накинув наскоро шинель, я вышел из палатки. Дождь перестал. К пригорку, брызгая по лужам, пробирались гуськом всадники. В начинавшемся бледном рассвете я разглядел казачьи шапки и пики.