Я оглянулся. Со двора было видно, как на зеленые откосы речного редута, точно муравьи, посыпались, поднимаясь выше и выше, самойловские егеря. Злое чувство еще злее сказалось во мне к обидчику, не желавшему дать мне сатисфакции. «И вот в то время, — подумал я, — когда эта горсть храбрых, не щадя себя, стремится исхитить от лютой гибели мучимых братьев, он спокойно гарцует, поспешая к лаврам, добываемым чужими руками. Ему бы, фанфарону, в ломбер теперь играть… Ловцов, друг мой! — прибавил я мысленно, взглядывая на окна арсенала. — Предчувствуешь ли ты, кому суждено тебя спасти?»
Толпа зейбеков, засев в окнах и на башенных крышах, стала осыпать нас выстрелами. Мы ворвались в арсенальный двор. У ворот лежал с отрубленными руками старик монах, захваченный при последнем отступлении Гудовича. На крыльце валялась обезглавленная болгарка–маркитантка. Возле был брошен, надвое рассеченный, обнаженный ребенок. А в двух шагах от него, на углях, в чугунном горшке, варился пилав с бараниной и кипел в котелке кофе.
Вид истерзанных мучеников остервенил солдат. Не слыша команды, они бросились к внутренним водам. Поражаемые пулями, падали, стремились встать и опять опускались. По ним, напирая друг на друга, бежали задние ряды. «Но кто же из них убьет меня? — думалось мне при виде свирепых бородатых лиц в чалмах и фесках, выглядывавших то здесь, то там и в упор стрелявших из‑за прикрытия. — Чей выстрел, чья пуля сразит меня и навек остановит мое так бьющееся сердце?»
В узкие окна правой башни повалил дым. Изнутри ясно слышались русские вопли: «Горим, горим!» — «Наши! Касатики! — гаркнули солдаты. — Лестницу, решетки ломать!» Егеря потащили от сарая какие‑то жерди.
— В крайнее левое целься, бей на выстрел! — закричал я, бросившись к тем, которые стреляли из‑за крылечного навеса. Я думал этими выстрелами прикрыть ладивших и поднимавших к башне лестницу.
Но мои мысли странно и резко вдруг прервались. Поднятая со шпагой правая рука бессильно повисла. В глазах все завертелось и спуталось: жерди, солдаты, клубы дыма, повалившего из окна, обезглавленная болгарка на крыльце и разрубленный надвое курчавый обнаженный ребенок.
Я, как помню, пробежал несколько шагов и, с жаждой воздуха, победы, жизни и общего счастья, ухватясь за сдавленную и вдруг как‑то страшно переставшую дышать грудь, бессильно и жалко, будто тот же ребенок, упал на чьи‑то протянутые, в продырявленных и стоптанных сапогах, ноги. Мне почудилось, а может быть, я впоследствии о том слышал от других и принял это за действительность: двор арсенала огласился громким, перекатистым «ура». Из‑за башни гудел топот быстрых, подбегающих ног. «Мой резерв», — подумал я, замирая в сладком забытьи.
Догадка моя оправдалась. Турки были сломлены и все до одного переколоты. Пленных спасли.
Не стану рассказывать, как я был поднят и доставлен на берег, на перевязочный пункт. Своим спасением я был обязан морякам Рибаса, взявшим город со стороны реки.
— Ну, как чувствуешь себя? — спросил меня кто‑то в лазаретном шалаше, едва я очнулся от лихорадочного бреда.
Он, друг и товарищ детства, Ловцов, был передо мной. Я не верил себе от радости, хотел говорить, но меня остановили. Лекарь, перевязавший раздробленную в локте мою руку, сильно опасался, от чрезмерной потери крови, за исход моего лечения.
Раненых некуда было девать. Вид их страданий разрывал душу. У одного был наискось рассечен череп, мозг выглядывал из‑под окровавленных русых волос. У другого осколком гранаты была прострелена грудь: в отверстие раны было видно трепетавшее бледно–розовое легкое. Хорошенькому темноволосому адъютанту Мекноба, который в Яссах пленял всех, танцуя с молдавскими красавицами чардаш, отняли по колено ногу. Душный запах крови наполнял открытый с двух концов оперативный шалаш.
— Одначе держались и турки! — объяснил за мной Ловцову выбившийся из сил лекарь. — Каплан–Гирей вывел пятерых сынов: всех их доконали платовские казаки; он последний свалился на трупы детей… Тело сераскира насилу распознали в груде крошеного мяса…
— А сколько всех турок убито? — спросил лекарь подъехавшего штабного.
— Убито больше двадцати трех тысяч; в том числе насчитано шестьдесят пашей… Взято двести пятьдесят пушек и до четырехсот знамен.
— Кто же тебя освободил? — успел я спросить уж вечером, в больнице, Ловцова. — Как это было? Ну, объясни, кто взломал дверь, кто вошел первый?.. Ты знаешь, ведь… судьба…
Он медлил ответом.
— Да не стесняйся… я вел, ох знаю… И все‑таки…
Он склонился к моему изголовью, оправил мне волосы, постель. Исхудалое, бледное, обросшее бородой, его лицо было сумрачно, важно. В глазах виднелись слезы.
— Спас нас Тот, — сказал он. — Кто и тебе даст спасение. Он один… Ему одному…
— Да о чем ты?
— Помнишь, в ту ночь, в лагере — в палатке, — прошептал Ловцов, пригинаясь ко мне, — припомни, я говорил тебе, ручался… Ах, Савватий, все время в страданиях, в плену, я думал… Ее обманули, она неповинна ни в чем.