Елена Карловна застала его с этим листочком в руках.
— Нравится? — спросила она.
— Да, поэтично.
— Это монгольская песня, Николай Евгеньевич записал ее для меня. Она была символом его любви к Монголии.
— Разве это не любовная песня?
— Да, но он вкладывал в нее другой смысл. Николай Евгеньевич, не в обиду ему будь сказано, любил поговорить о том, как хорошо было бы все бросить, уехать в Баргу или в Халху, поставить юрту где-нибудь в степи, жить простой жизнью кочевника. Разумеется, никаких практических последствий эти разговоры не имели, но Монголия с юности оставалась для него чем-то вроде земли обетованной. Он всегда ее идеализировал, и слова «я вспоминаю тебя» относятся именно к ней.
— Он знал монгольский язык?
— Немного знал.
Елена Карловна вложила листок обратно в книгу и пригласила:
— Пойдемте, Петр Францевич ждет вас. У него, правда, что-то со связками, ему трудно говорить. Постарайтесь покороче.
Вошли в профессорский кабинет, полутемный, заваленный книгами, заполоненный ордами восточных безделушек. Вместо гравюр и фотографий по стенам висели распяленные между палочками полотнища азиатских картин на шелке. Материя выцвела от солнечных лучей, изредка, видимо, проникавших с улицы в этот мрачный храм науки, но сами изображения ничуть не потускнели, словно земные стихии были над ними не властны.
— Какие яркие краски! — восхитился Иван Дмитриевич.
— Да, -просипел Довгайло, — для яркости монгольские богомазы подмешивают к ним коровью желчь.
Он сидел за письменным столом. Как и накануне, длинный теплый шарф двумя или тремя кольцами обвивал его шею.
— Присаживайтесь, господин Путилин. Чаю?
Иван Дмитриевич покачал головой. Обращенный к нему вопрос прозвучал эхом того, другого, доставившего Каменскому столько хлопот. Он, оказывается, мог быть усечен и до такой формы. Но это уже был предел совершенства, за которым исчезают все слова.
— Мы с женой, — сиплым шепотом заговорил Довгайло, — находимся под впечатлением смерти Николая Евгеньевича и, как близкие друзья, чувствуем вину перед ним…
— Тут больше моей вины, чем твоей, — вставила Елена Карловна. — Как женщина, я должна была проявить больше участия.
— Кто же знал, что он решится на самоубийство? — оправдал ее и себя Довгайло. — Да и чем мы могли бы ему помочь? Скандалы в семье плюс безденежье плюс острое, но запоздалое сознание своей заурядности как писателя. Типичная для России трагедия таланта средней руки. У нас ведь как? Не лечит водка, лечит смерть.
Разглядывая висевшие по стенам картины, Иван Дмитриевич обратил внимание, что изображенные на них монгольские божества относятся к двум разновидностям. Одни, мирные, с лицами желтыми или розовыми, важно восседали на собственных ступнях или в седлах пряничных тупомордых лошадок, среди облаков и лотосов, и держали в руках цветы, бубенчики, палочки с разноцветными лентами. Другие, сине— или красноликие, чудовищно ощеренные, в ожерельях и диадемах из человеческих черепов, некоторые с рогами, воинственно танцевали на трупах, окруженные языками адского пламени, потрясали окровавленными внутренностями или обглоданными костями своих жертв. Иные ухитрялись прямо на скаку совокупляться с такими же омерзительными, коротконогими фуриями, выполненными в багровых и фиолетовых тонах. На их гнусные собачьи сиськи не польстился бы даже пьяный матрос, полгода не видевший берега.
Иван Дмитриевич указал на одного из этих монстров:
— Кто это?
— Чойжал, он же Эрлик-хан, — ответил Довгайло. — Хозяин ада.
— Вроде нашего дьявола?
— Ну, я бы так не сказал. Наш дьявол олицетворяет абсолютное зло, а Чойжал — то зло, которое есть необходимая составная часть добра. Он наказывает грешников, но сам никого не соблазняет. Его профессия— начальник исправительного заведения, а не провокатор. Буддизму он не только не враждебен, но является ревностнейшим его защитником.
Еще левее, на вершине выступающей из моря крови четырехгранной горы, стоял некто трехглазый, клыкастый, с пламенеющими бровями, с мечом в одной руке и красным, как у парижского инсургента, знаменем в другой. В ряду ему подобных он, пожалуй, ничем особо не выделялся, но почему-то притягивал взгляд. Было в нем нечто неуловимо связанное с каким-то воспоминанием, тоже никак не могущим одеться в слова. Лишь спустя несколько минут, когда уже говорили о другом, Иван Дмитриевич понял наконец, в чем тут причина: кое-где из туловища этого трехглазого торчали узкие шипы, как у статуи Бафомета в «Загадке медного дьявола».