– Не спрашивайте меня про это; про это доля моя знает, бедная, горемычная… Маюсь я так-то у вас, почитай, как неживая…
Дважды, впрочем, в первые месяцы пыталась Оксана убежать. Один раз нашли ее на сеновале, куда она спряталась было, как-то уйдя до зари сверху из дому и ожидая, пока ворота отопрут. Потом она тайком переоделась в платье Домахи, повязалась ее старым платком, накинула на плечи ее шубейку и с ведром так дошла было уже до колодца. Но тут узнал и воротил ее поваренок Антропка. Сильно она просилась у него, молила его, кланялась ему, обещаясь заплатить за свой побег.
– Э, сволочь! – заключил на эти вопли Антропка, – еще на вас смотреть! С жиру беситесь! Марш назад, к барину-то! Чего слезы распустила! Туда же, в недотроги мостится!
И он ее силой воротил, притащив в самый кабинет полковника, которого, впрочем, тогда дома не было. Строгости надзора над Оксаною не прекращались.
– Пока она у меня, всем вам двойное жалованье, – решил Панчуковский, созвавший всю дворню по случаю этого второго приключения, – слышите? всем двойное жалованье, сколько бы времени тут ни прожила.
– Слышим, будем стараться-с!
– А тебе, Антропка, вот… за услугу!
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
– Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню… Слышите?
– Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
– Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая сплётка, – кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня знаете.
– Слушаем-с, как не знать! – ухмылялась беспаспортная дворня.
– То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к беглянке.
– А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно? Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось, что ли, как ты там стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
– Домаха, уйди отсюда…
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
– Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери, в холе! А бросишь меня, – ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее, целует, на колени к себе посадил.
– Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини уже, шалишь! Никому тебя не отдам…
Новое молчание.
– А поймаю – извини: на конюшне, душечка, высеку… О, я злой на это! Чик-чик, чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
– Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце, покорна – озолочу тебя, а непокорна – и сам прогоню, только прежде розочек всыплю… Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да крепче, крепче… еще!
«Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! – думает Оксана, обнимая полковника, – или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою землею почернел!»
– Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили, так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так… Ну, а теперь опять целуй!.. так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить… у меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала, весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть когда-нибудь нежданного конца.
Зато с новым слугою полковника Оксана любила гулять в те дни, когда более и более хиревшая оберегательница ее Домаха не сходила по целым дням с своего коврика, от ее дверей, из темного уголка на верхней площадке лестницы. Аксентий Шкатулкин был человек уже не первой молодости, сильно потертый, как видно, и помятый жизнью. Он держал себя весело, но вместе с тем как-то степенно и набожно, как многие русские люди, окончательно положившие перейти от широкой и загульной жизни к покаянию, если только этому покаянию выпадало на долю действительно когда-нибудь осуществиться. Он ходил чистенько, не пил, не шумел, не бегал в шинок, тотчас сошелся со всею дворнею и часто молился вслух, особенно на сон грядущий. В его полотняной сумочке, когда он смиренно приплелся от Шульцвейна к полковнику, оказались и были замечены дворней кожаный бубен с погремушками и святцы.
– Да вы, почитай, не из духовных ли? – допрашивали его на первых порах дворовые полковника.
– О, никак нет-с! о, ей-же-богу, нет! Я простой-с… человечек так себе-с…
– Так, верно, вы из музыкантов чьих-нибудь, того-с, тягу дали?..
– О нет! и это, ей-же-богу, нет! и не из музыкантов.
– Так зачем же вам бубен да святцы?
– Когда мне скучно бывает, я помолюся; когда же весело – в бубен поиграю…
– Бррраво! – закричал на это кто-то из батраков, – таких-то нам и надо!