Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от «нечто». Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он был часто парадоксален, субъективен, но — жив, но — «наш»: нашей эпохи; если он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец; и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими переводами древних;17
меня менее занимало, прав он или не прав; меня занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский воспевал «прошлое»; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную цель: говорит, говорит… вдруг: «Ага, схвачено!» И — исчезает. В подкладке мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С. М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши; Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругманов; он же, внимая работе моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть «спасибо»; я не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще — тихий студент, забегающий ко мне изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по трубадурам, весь — «экс-либрис»; молчальник, — лишь изредка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: «Я сейчас…» — и исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): «Вот — физика: это — труд Атанасия Кирхера»18
. Или: «Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли».Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, — у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой, тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он «Каталог каталогов» как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись однажды заметкой: «К вопросу о методах при составленьи каталогов»;19
нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: «Здесь — спирит сидел… Здесь мистик чихнул». И, обнюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал, дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти резвости, лишь сухо покрякивая: «Лев, оставь меня!»
— «Человек изумительный!» — Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.