Однажды, когда вихрь веселья взлетел к потолку, абажурики стали порхать мотылечками, сдвинулись к двум горбоносым венгерцам в коротких штанах, в серо-зеленоватых гамашах; тут грянул чардаш, и венгерцы, вскочивши, схватяся за талии, их пооткинув, схватясь за затылки, разбрызнулись вместе с задетым ногою столом: дроботанье двух пар каблуков, вероятно подкованных, — в пол, звон стаканов разбитых и дождь винных капель в лицо! А два тела, слитые в одно, засквозив, стали — вихрь, проходивший пощечинами разлетающихся пиджаков по губам, по носам, по щекам.
«Симплициссимус» — сливки Берлина и Мюнхена, но — не Москвы; для нее эти сливки — еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался игрой в дурачки; мы, вкусивши от «сливок» Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища иная изъята; снобизм казался остынувшим блюдом; и — кроме того: в «Симплициссимусе» заседало пять-шесть остроумцев; все прочее — непропеченное тесто еще молодых модернистов; уста этих юношей произносили лишь — «интерессант», «файн» и «тиф» [ «Интересно», «тонко», «глубоко»], так что, вынужденный говорить, через несколько дней я взял тон превосходства над группой юнцов, хоть «немецкий» язык мой хромал; они слушали; и все поддакивали: «О, ви файн!»41
Помню Цутта, швейцарца из Базеля, помню студента из Швабии Гейгера; был темпераментен шваб остроносым лицом, на котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко мне, неся «аусшниты»; [Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин] в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него — улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил, стал «фиксировать», после чего я бы должен был вызов послать ему (корпоративный обычай); а я — отвернулся.Отстал.
«Симплициссимус» я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей мою Барерштрассе с Тюркен, свернув, — я был там; раз меж столиками предо мною возник Игорь Грабарь;42
мы с ним провели два-три вечера в долгих беседах о здешнем искусстве; я плавал в его ядовитых сар-казмах: по адресу Мюнхена; веяло воздухом «Мира искусства», который в России казался давно передышанным; здесь он казался озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями — дурной запах шел: это — последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом Ашби;43 пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и еле-еле кивочки бросал «уважаемым» старым знакомцам; запомнилась его тугая, остриженная догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими ушами и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне — и губою, и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой галстука не отличался от мюнхенцев.Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале «локаля» со времени Ашби, подобно вину: отстояться и вновь приподняться из люка; лениво оглядывал прежних друзей, вид имея почтенного циника: «Живы, — курилки?» Пропал, провалившись как в люк.
Шолом Аш, Станислав Пшибышевский
Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:
— «Пью за вашу свободу!»
Вскочили с бокалами, — чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабовский, — поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, — кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти:
— «Аш… Аш… Еврейский пиеатель… Шолом: это — я!»
И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его «Городок» (на жаргоне);44
заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом — валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась.Скоро нашел на столе у себя я царапки: «бул Аш» — при приписке: «Аш будет!» И тотчас он с треском влетел: в синей паре, в молочного цвета жилете, при розе в петличке, с перчаткой в руке, зажимающей собственный томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах:
— «Аш пришел!»
Не то — пупс, пожирающий сласти, не то — арлекин, замахавший из цирка по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах — как плакал; а белые зубы — оскалены; не темперамент, а — Этна, взорвавшая скатерть, чтоб пепельница покатилась по скатерти, книга расшлепнулась мятой страницей на спинке дивана, а кресла мои, подбоченясь, составили б круг вокруг нас.