Сам кинофильм преподнес сюрприз. Молодой режиссер открестился почти от всего, даже от намека на проявление насилия, ставшего языком самовыражения медиума. Чаше всего малоподвижная и вялая камера чуть выше пола впивалась в полуживое действо, выхватывая лишь отдельные кадры, делая акцент на звучащее с экрана слово. До его сознания доходили некоторые почти рельефные детали экранного действа, хотя память хранила более литературное (может быть, кремеровское?) представление о безмолвии и динамике. На экране занятые в фильме актеры, друзья Кремера и, что удивительно, сам Кремер совершали повседневные действия, словно мимоходом и естественным образом поднимались по лестнице и снова спускались по ней вниз, открывали и закрывали двери, входили в комнаты и выходили из них и как бы между прочим проговаривали иные, не связанные с происходящим тексты, словесно объяснялись
, что порождало странные, отчасти трогательные, а порой откровенно комичные ситуации. Как и все сидящие в зале, он, Левинсон, хохотал и нисколько не стеснялся этого, даже когда он заметил, что вместе со всеми в зале испытал достаточно простые рефлексы. Абсолютно правдоподобная несочетаемость экранной картинки и произнесенных с экрана слов, что фактически подтверждало их глубочайшую взаимосвязь и тем самым высвечивало подлинно содержательную сторону малоформатного фильма, решительно и однозначно опрокинула поверхностные представления, оказав на него воздействие, причем настолько сильное, что порой он оставался в зале единственным, кто продолжал смеяться, причем его громкий смех обнаруживал такие беспорядочно-истерические и свирепые нотки, что он несколько раз даже испугался, что провалит все мероприятие. Порой он не отдавал себе отчета в том, является ли его реакция преувеличенной, неуместной или просто ошибочной. Вместе с тем он задавался вопросом, органична ли роль Кремера в таком контексте, который в итоге его просто-напросто поглотил? В любом случае он, Левинсон, действительно ощутил, как в этом убогом фильме растворилось несоизмеримое в языковом отношении произведение (именно «Шлейден»), и глубоко почувствовал, что Кремер, по-видимому, дал маху, позволив втянуть себя в эту аферу.Некоторые из этих мыслей прозвучали в последовавшей за показом, в общем-то агрессивно заостренной дискуссии, в ходе которой были поставлены отчасти ложные вопросы, которые не имели почти никакого отношения к просмотренному фильму. Но зато оказались теснейшим образом связаны с некоторыми личными предубеждениями или укоренившимися мнениями
. Кремер почти на все вопросы отвечал уклончиво, а он, Левинсон, вновь болезненно воспринял, что уже давно речь идет не о разграничении подлинного и ложного, а лишь о степени жестокости в следующих вопросах:Чего же он добивался?
На чем основывалось его утверждение?
Действительно ли верил в это?
Ни один из этих вопросов не затрагивал суть произведения, которая, согласно Кремеру, заключалась лишь в повороте
и представляла собой историю, лишенную стержня и пространства, отвержения всего и вместе с тем удержания. А чего конкретно? Кремер этого не знал, правил на этот счет не существовало, так что ответ каждому приходилось искать самостоятельно.Тут он, Левинсон, вдруг почувствовал любовь к Кремеру, ощутил единомыслие с ним и близость, а также желание защитить его от мира
, от окружающих, вот только не представлял себе, как это сделать. Поэтому он дал о себе знать и задал ему вопрос, чтобы в какой-то мере стать его сообщником, — не считает ли он себя после всего, что случилось, проигравшим в этом деле, не следует ли это считать поражением?.. На этом месте он вдруг запнулся, а Кремер в ответ поинтересовался, что тот имеет в виду: поражение, почему же? Нет, не понимаю… И больше не вымолвил ни звука. Наверное, он много чего хотел сказать, переполняясь всякими мыслями, что помешало, просто перекрыло ему дыхание. После этой промашки Левинсона дискуссия, к взаимному безмолвному согласию, резко пошла на убыль, и все стали покидать зал.