Читаем Книга бытия полностью

Я никогда не был слаб на слезы. Если вода и лилась из моих глаз, то от гнева и возмущения. В тот день я рыдал от горя — наверное, впервые. Мама сердито прикрикнула:

— Перестань! Хвастаешься, что бестрепетный пионер, а сам нюни распускаешь. Возьми себя в руки. Все мы когда-нибудь умрем — утешайся этим.

Я не мог взять себя в руки. И меня не утешало, что все мы смертны. Я только начинал жить, до моего конца было необозримо далеко. Проблема собственной гибели была неактуальна — а смерть Жеффика стояла перед глазами и давила грудь. Мне стало немного легче только тогда, когда я подглядел, что мама, спрятавшись в спаленке, тоже плачет — молча, не отрывая платка от опухших глаз (иллюзорное, впрочем, утешение). Многие годы Жеффик был мне самым близким другом — но и ее любимцем он быть не переставал.

В то же утро, не дожидаясь моей просьбы, мама решила, что Жеффика надо похоронить по-человечески, потому что душа его (хотя у собак, говорят, нет души) была по-настоящему человечной. Я заикнулся о гробе — гроб мама отклонила: деревянная домовина не для животных, им нужно тесное слияние с землей. Мы похороним его среди деревьев, в траве, по которой он так ликующе носился. На помощь позовем брата Шуру, моего двоюродного брата, — он парень сильный и всегда любил Жеффика.

На другой день мы трое — мама, Шура и я — отправились в Дюковский сад, заброшенный парк на краю Молдаванки. Шура тащил на плече джутовый мешок с тельцем. В парке, как всегда в будний день, было пусто. Моей детской лопаткой Шура вырыл неглубокую ямку, мы уложили туда Жеффика, плотно присыпали землей, на одной стороне положили камень, на другой посадили березку — я хотел сирени, но поблизости не нашлось ни одного кустика.

Шла поздняя осень, близилась зима (в тот год она была морозной) — до весны я так и не выбрался на Жеффикову могилку. А когда нашелся свободный час и на Дюковский сад, я ее уже не нашел. Не было ничего — ни холмика, ни камня, ни березки.

У меня осталось только одно вещественное воспоминание. Незадолго до смерти Жеффика мы с Шурой сфотографировались. У мастера нашлась узорная деревянная подставка для цветов. Я водрузил на нее свою собаку. Так мы и увековечились: Шура восседал в кресле, Жеффик высился на подставке, а я стоял за ними — правой рукой обнимал собаку, левую положил на плечо брата.

Люди перед фотоаппаратом обычно каменеют — напряженные лица, старательно наведенная на себя «умность» либо — крупным планом — значительный «характер». Я часто рассматриваю этот снимок. И всегда убеждаюсь, что только у одного из нас по-настоящему свободный вид и вполне умное лицо — у моей постаревшей собачки.

Смерть Жеффика изменила обстановку в доме. Оборвалась очень прочная нить, державшая меня в семье. Я по-серьезному задумался — а не переменить ли, в самом деле, дорогу жизни? Так ли уж закрыт путь к отцу?

Пойти к тете Киле и узнать, что вышло из ее затеи, я не мог — это было бы слабостью. Но думал об этом постоянно. Написала ли она отцу? Ответил ли он?

3

Мама открывала свой киоск примерно в одно время, а закрывала по-разному: могла засидеться до вечера, если оставались газеты и погода радовала, могла, распродав все, возвратиться уже днем. Раза два в неделю она делала дневной перерыв — сходить на базар и в магазины.

Но вечерами она всегда была дома. Это были священные часы — она готовила еду, отчим, присаживаясь неподалеку, громко читал ей газету, а я (если меня тоже заносило домой), примостившись подальше, играл с Жеффиком или погружался в книгу.

Я был аккуратным читателем — в библиотеке мне разрешали брать с собой не два томика «положенной выдачи», а четыре-пять книжиц — хватало не дольше чем на неделю (если, конечно, они не были уж слишком трудны). А затем начинался ужин — он вмещал больше половины предназначенной на день еды. Мама с отчимом опять обсуждали дневные новости — я их не слушал, я безотрывно читал (даже за супом или борщом). Мама ворчала, отчим меня защищал — он, бывший журналист, неискоренимо уважал тех, кто умеет погружаться в книгу. В свое время у него неплохо получались фельетоны и газетные стихи (собственно, это и очаровало когда-то маму), но с серьезной прозой он не справлялся даже в лучшие годы — она была вне журналисткой суеты. Меня устраивали их ужинные беседы — они не мешали, а помогали с головой уходить в чтение. Жеффик обычно сидел у моих ног — он знал, что я не жадина: кости из жаркого мы обычно делили пополам (я тоже любил их грызть).

Но однажды, уже после смерти Жеффика, ужин начался так необычно, что я даже оторвался от книги. Мать молча возилась на кухне, отчим сидел у окна и хмуро смотрел во двор — он так и не взял в руки газету. За едой они не перекидывались даже односложными репликами. Они никогда не ссорились — во всяком случае, при мне. Но сейчас вели себя так, словно насмерть разругались. Я давно не разговаривал с ними по собственному почину — только односложно отвечал на вопросы, но тут вынужден был нарушить наш вооруженный нейтралитет:

— Мама, что случилось?

Она ответила очень холодно:

— Ничего особенного.

— А неособенное?

Перейти на страницу:

Похожие книги

100 великих гениев
100 великих гениев

Существует много определений гениальности. Например, Ньютон полагал, что гениальность – это терпение мысли, сосредоточенной в известном направлении. Гёте считал, что отличительная черта гениальности – умение духа распознать, что ему на пользу. Кант говорил, что гениальность – это талант изобретения того, чему нельзя научиться. То есть гению дано открыть нечто неведомое. Автор книги Р.К. Баландин попытался дать свое определение гениальности и составить свой рассказ о наиболее прославленных гениях человечества.Принцип классификации в книге простой – персоналии располагаются по роду занятий (особо выделены универсальные гении). Автор рассматривает достижения великих созидателей, прежде всего, в сфере религии, философии, искусства, литературы и науки, то есть в тех областях духа, где наиболее полно проявились их творческие способности. Раздел «Неведомый гений» призван показать, как много замечательных творцов остаются безымянными и как мало нам известно о них.

Рудольф Константинович Баландин

Биографии и Мемуары
10 гениев, изменивших мир
10 гениев, изменивших мир

Эта книга посвящена людям, не только опередившим время, но и сумевшим своими достижениями в науке или общественной мысли оказать влияние на жизнь и мировоззрение целых поколений. Невозможно рассказать обо всех тех, благодаря кому радикально изменился мир (или наше представление о нем), речь пойдет о десяти гениальных ученых и философах, заставивших цивилизацию развиваться по новому, порой неожиданному пути. Их имена – Декарт, Дарвин, Маркс, Ницше, Фрейд, Циолковский, Морган, Склодовская-Кюри, Винер, Ферми. Их объединяли безграничная преданность своему делу, нестандартный взгляд на вещи, огромная трудоспособность. О том, как сложилась жизнь этих удивительных людей, как формировались их идеи, вы узнаете из книги, которую держите в руках, и наверняка согласитесь с утверждением Вольтера: «Почти никогда не делалось ничего великого в мире без участия гениев».

Александр Владимирович Фомин , Александр Фомин , Елена Алексеевна Кочемировская , Елена Кочемировская

Биографии и Мемуары / История / Образование и наука / Документальное
Актерская книга
Актерская книга

"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" — задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.

Михаил Михайлович Козаков

Биографии и Мемуары / Документальное
Жертвы Ялты
Жертвы Ялты

Насильственная репатриация в СССР на протяжении 1943-47 годов — часть нашей истории, но не ее достояние. В Советском Союзе об этом не знают ничего, либо знают по слухам и урывками. Но эти урывки и слухи уже вошли в общественное сознание, и для того, чтобы их рассеять, чтобы хотя бы в первом приближении показать правду того, что произошло, необходима огромная работа, и работа действительно свободная. Свободная в архивных розысках, свободная в высказываниях мнений, а главное — духовно свободная от предрассудков…  Чем же ценен труд Н. Толстого, если и его еще недостаточно, чтобы заполнить этот пробел нашей истории? Прежде всего, полнотой описания, сведением воедино разрозненных фактов — где, когда, кого и как выдали. Примерно 34 используемых в книге документов публикуются впервые, и автор не ограничивается такими более или менее известными теперь событиями, как выдача казаков в Лиенце или армии Власова, хотя и здесь приводит много новых данных, но описывает операции по выдаче многих категорий перемещенных лиц хронологически и по странам. После такой книги невозможно больше отмахиваться от частных свидетельств, как «не имеющих объективного значения»Из этой книги, может быть, мы впервые по-настоящему узнали о масштабах народного сопротивления советскому режиму в годы Великой Отечественной войны, о причинах, заставивших более миллиона граждан СССР выбрать себе во временные союзники для свержения ненавистной коммунистической тирании гитлеровскую Германию. И только после появления в СССР первых копий книги на русском языке многие из потомков казаков впервые осознали, что не умерло казачество в 20–30-е годы, не все было истреблено или рассеяно по белу свету.

Николай Дмитриевич Толстой , Николай Дмитриевич Толстой-Милославский

Биографии и Мемуары / Документальная литература / Публицистика / История / Образование и наука / Документальное