Я захожу в туалет в коридоре, и рука сама вспоминает, что рычажок слива нужно сначала подтянуть вверх, а уже потом нажимать, эдакая сантехническая причуда, от которой так и не избавились со времен моего детства — отец-то живет один, и туалет в коридоре ему без надобности. Я пытаюсь представить себе такое стечение обстоятельств, при котором отец мог бы воспользоваться этим туалетом, но у меня ничего не выходит. Есть туалет на первом этаже, есть в его спальне — сюда ему и заходить незачем, не такой человек Артур Гофман, чтобы ни с того ни с сего менять свой обычный сценарий справления нужды.
Вернувшись в комнату, я подхожу к двойному окну, которое выходит на лужайку перед входом, и рассеянно провожу пальцем по белой пластиковой решетке. Эту решетку установил отец, потому что голуби постоянно принимали большое окно за открытый проем и врезались в стекло. Хорошо помню этот кошмарный хруст костей, от которого я вскакивал с кровати ранним утром. Потом я неуверенно шел к окну и осторожно смотрел вниз, на крыльцо, где лежала оглушенная внезапным ударом птица. Обычно через несколько минут они отходили и снова взлетали в воздух, летели нетвердо, по кривой, потрясенные, но совсем ничему не научившиеся на своем болезненном опыте, кроме того что иногда воздух может неожиданно сгуститься и сбить их с неба на землю. С некоторой периодичностью эти удары оказывались смертельными, и мне приходилось брать в гараже красную лопату для снега и хоронить птицу в неглубокой безымянной могиле за изгородью. Когда мне пришлось во второй раз похоронить голубя с размозженным черепом, меня так сильно вырвало и потом еще так долго мутило, что отцу пришлось установить на окно решетку; при этом он ворчал себе под нос, что уж слишком я нежен.
В дверь звонят, и, как ни досадно мне отрываться от воспоминаний о музыкантах с жуткими прическами, разбившихся в лепешку птицах и моем нечутком отце, я встряхиваюсь и бегу вниз открывать.
То жалкое подобие человека, которое я вижу на крыльце отцовского дома, в обвисших джинсах и старой куртке с эмблемой «Кугуаров», оказывается Уэйном Харгроувом, но проходит некоторое время, прежде чем я узнаю его. От когда-то густых светлых волос осталось только несколько бесцветных прядей, которые в беспорядке раскиданы по его черепу, под глазами, провалившимися в глубь глазниц, залегли темные круги. Он страшно худой, угловатый, плечи сгорблены, локти торчат, и выглядит таким потухшим, как будто ему гораздо больше лет. И словно бы этого мало, на болезненно-прозрачной коже лба и шеи виднеются маленькие бордовые образования — зловещие признаки саркомы Капоши.
— Значит, слухи не врут, — говорит мой старый друг, опираясь о дверной косяк со знакомой легкостью, как будто бы только вчера, а не семнадцать лет назад он мог зайти ко мне в любой момент, как только ему вздумается. — Блудный сын вернулся в отчий дом.
— Добрые вести не сидят на месте, — отвечаю я с улыбкой, пожимая его руку. Я чувствую, как от моего рукопожатия под влажной, с папиросную бумагу толщиной, кожей смещаются как будто ни к чему не прикрепленные кости.
— В этом городе никакие вести не сидят на месте, — отвечает Уэйн. — Кому, как не местному пидору, это знать!
Мы некоторое время разглядываем друг друга.
— Как я рад тебя видеть, — говорю я.
Он ухмыляется, и в его опустошенном лице на какое-то мгновение проступает прежний Уэйн, молодой, напористый, вечно веселый.
— Что ж ты не скажешь, что я прекрасно выгляжу? Что годы пощадили меня?
— Как раз собирался спросить, как фамилия твоего диетолога.
Уэйн так громко и заливисто смеется, что я радуюсь, что решил не юлить.
— Можно мне войти? — спрашивает он неуверенно, и я замечаю перемену в выражении его лица, краткую вспышку сомнения, как если бы он ожидал, что его легко могут не пустить. В эту минуту я ощущаю слабый холодок той изоляции и отчужденности, которые он, конечно, испытывает в Буш-Фолс, будучи единственным открытым гомосексуалистом.
— Ну, как сказать, — отвечаю я. — Ты не зол на меня?
— Обещаю не выливать на тебя никаких напитков, если ты об этом.
— Тебе уже донесли?
— Да, болтают всякое, — отвечает он и театрально закатывает глаза, входя в прихожую и оглядываясь. — Ого. Будто в машине времени.
— Не то слово, — отвечаю я. — Моя комната — просто храм восьмидесятых.
— Могу себе представить.
Он спрашивает про отца, и я кратко описываю его состояние и сообщаю общий пессимистичный прогноз. Он внимательно слушает, пытаясь выудить из кармана рубашки сигареты и спички. Зажигает спичку одной рукой — этот трюк он освоил еще в школе — и глубоко и жадно затягивается.
— Будешь?
— Уже есть, — отвечаю я, и мы улыбаемся старой общей шутке. — А в твоем состоянии можно курить?
— Нужно.