По временам мой друг совершает ошибку: вместо того, чтобы протоколировать – такую миссию он себе отвел и, по-видимому, неплохо ее выполняет, – он устраивается за столиком в кафе или в гостиной с мате и рюмкой водки и не только протоколирует, но анализирует – о, несчастный! – судит и оценивает – о, противный! – нарушая труднодостижимое равновесие, которое до сих пор он поддерживал в деле компиляции и накопления карточек – кесарю кесарево – и прочих таблиц и перечней, – вот и теперь, когда Гомес уже минут десять протестует против буржуазной музыки, включая экспериментальную, электронную и конкретную, панамаупорно отстаивая искусство с участием масс, пение хором и прочие способы пересадки канарейки в аорту народа. Не то чтобы Гомес был глуп и мечтал о Шостаковиче или Курте Вайле, но трудность той музыки, которую, например, Андрес пытается заставить его слушать, кажется ему доказательством, что капитализм lato sensu [57]и здесь старается, и до последнего издыхания будет стараться автоматически создавать элиту во всех областях, включая эстетику. И именно в этот момент моему другу вздумалось заметить (вместо того, чтобы точно записывать, что сказано Гомесом и остальными, тусующимися в бистро мадам Северин), что некий Терри Рай-пи янки, на первый взгляд, идеальное воплощение всего того, что Гомес клянет с яростными спиралевидными жестами, является автором одного сочинения (и многих других), в коем контакт с публикой («народом» Гомеса) самый быстрый, простой и эффективный, какой только приходил на ум кому-либо, начиная с Перотена или Жиля Беншуа. Grosso modo [58](о деталях моему другу не хочется расспрашивать Андреса, который сразу же превращается в энциклопедию), идея Райли состоит в том, что кто-то начинает бесконечно повторять две-три ноты на фортепиано, и постепенно, один за другим, вступает каждый, кто способен бренчать на каком-либо инструменте согласно партитуре, доступной даже сурку. Когда исполнителю надоедает играть свои две или три ноты, он переходит к двум-трем следующим, также весьма немудреным, а тут кто-то другой или другие в свою очередь вступают с первым рядом нот; так каждый исполнитель, по своему умению и разумению, проигрывает секвенцию из тридцати или сорока мелодических элементов, но поскольку каждый вступал, когда хотел, и менял тему, когда ему вздумается, то минут через десять после начала музыкального исполнения в него включается масса музыкантов, играющих каждый на свой страх и риск, а минут через сорок или вроде того уже не остается ни одного, все они завершают последний ряд нот и в конце концов умолкают; финал – это всегда самое приятное, ибо совершенно невозможно предвидеть, чем завершится исполнение, проиграет последние ноты скрипка, или барабан, или гитара, а фортепиано упорно долбит свое с педалью вместо коагулянта. Ну и ну, говорит Гомес, но ведь это получится жуткая дребедень, хорошенький винегрет ты мне тут предлагаешь, парень. Да уж, признает мой друг, но во всяком случае ты можешь собрать десятка три парней, объяснить им технику, и они в течение часа разведут такую музыку, что чертям тошно станет, а коли захочешь расширить круг, пригласи всех жителей Боки или Риверы устроить «Терри Райли» в воскресный вечерок, раздай им индейские флейты, всякие нетрудные, дешевые волынки; читать ноты умеют почти все, уж не говоря о том, что имеются цифровая и буквенная системы и прочие упрощения. Это полный идиотизм, говорит Гомес. Возможно, что идиотизм, говорит мой друг, но, с твоей революционной точки зрения, это музыка, которая более всякой другой приближена к народу, раз он может ее исполнять, тут есть и сопричастность, и веселье, и всеобщая раскованность, долой оркестр и публику, теперь они тождественны, и, говорят, на концертах Райли молодежь веселится как сумасшедшая. Но это же не искусство, говорит Гомес. Не знаю, говорит мой друг, во всяком случае, это народ, и, как превосходно сказал Мао, одним словом, увидишь.
Мы проснулись после одиннадцати, почтальон позвонил дважды, продемонстрировав еще раз, что природа подражает искусству, но какому искусству – жалкая открытка, взяв которую, я опять улеглась, так как еще не выспалась. Андрес, воспользовавшись моим отсутствием, стащил мою подушку, теперь он сидел и курил, волосы свисали ему на глаза. «London suinginn biutiful plenti богачек, готовьте мате, quises [59], Чарльз». Это остолоп Эредиа, сказал Андрес, едва уложил чемодан, и уже подавай ему мате, кстати, о мате, неплохо бы нам глотнуть крепенького. Уж мы знаем, на что намекает твое множественное число, сказала я, устраиваясь без подушки и пытаясь найти теплое местечко. Ладно, мате заварю я, но я должен тебе рассказать свой сон, Люд, прежде чем он рассеется, такой странный сон. Юнг слушает и толкует, сказала я, уверенная, что ему снились поезда.