В глубине нашего земного опыта – всего две вещи: всемирное и личное. Описывать всемирное – значит описывать общее для всех душ человеческих и для всего человеческого опыта; – это необъятное небо с ночью и днем, происходящими от него и в нем; бег речек – в них, во всех, та же вода, родственная и свежая; моря, горы, дрожащие и протяженные, сохраняющие величие высоты в секрете своей непроницаемости; поля, времена года, дома, лица, движения; одежда и улыбки; любовь и войны; боги, временные и вечные; бесформенная Ночь, мать, породившая весь мир; Судьба, умственное чудовище, которое представляет собою все… Описывая это или любую другую всемирную вещь, я говорю душою, языком примитивным и божественным, на том адамовом наречии, что все понимают. Но какой язык, изломанный и хаотический, я бы выбрал, если бы должен был описать Элевадор-де-Санта-Жушта,[15]
Реймский собор, шаровары зуавов, произношение португальцев из Траз-уж-Монтеш? Все эти вещи – всего лишь неровная поверхность; могут чувствоваться при ходьбе, но не чувствоваться сами по себе. То, что на Элевадоре-де-Санта-Жушта является всемирным, – это механика, облегчающая жизнь. То, что в Реймском соборе является истинным, – не собор и не Реймс, но религиозное величие зданий, освященных знанием глубины человеческой души. И – в шароварах зуавов – вечна разноцветная фантазия одежды, язык, создающий некую социальную упрощенность, приводящий к некоей новой обнаженности. То, что в местном произношении является всемирным, – это печать домашности, отметившая голоса тех, кто живет стихийно, это разнообразие живущих вместе существ, это многоцветное наследование манер, различие народов и обширное многообразие наций.Мы – вечные прохожие, идущие мимо нас самих, для нас не существует пейзажей, кроме тех, какими сами мы являемся. Мы ничем не владеем, потому что не владеем и собою. У нас нет ничего, потому что сами мы – ничто. К какой вселенной мне простирать руки? Вселенная не моя – это я сам.
Уже давно не пишу. Проходят месяцы, а я не живу, я существую между конторой и физиологией, с каким-то внутренним онемением мыслей и чувств. Это, к сожалению, не дает покоя: в разложении есть брожение.
Уже давно не только не пишу, но даже не существую. Пожалуй, я едва мечтаю. Улицы для меня просто улицы. Работаю в конторе, сознавая только эту контору, но не могу сказать, что не отвлекаюсь: нахожусь позади, дремлю вместо того, чтобы размышлять, несмотря на это, я – всегда другой, позади работы.
Уже давно не существую. Я очень спокойный. Никто меня не отличит от того, кто я есть. Сейчас я почувствовал, что дышу так, будто для меня это какое-то новое упражнение или уже позабытое. Начинаю осознавать, что я осознаю. Возможно, завтра я буду пробужден для себя самого и продолжу путь моего собственного существования. Не знаю, буду ли я счастливее от этого или наоборот. Не знаю ничего. Поднимаю взгляд праздношатающегося и вижу, что на склоне Крепости закат горит в десятках окон, высоким отражением холодного огня. Вокруг этих очей упорного пламени весь склон нежен на склоне дня. Я могу, по крайней мере, почувствовать себя печальным и осознать, что с этой моей печалью сейчас встретились – замеченные слухом – внезапный звук идущего трамвая, голоса молодых прохожих, забытый шум живого города.
Уже давно я не являюсь собою.
Порою – и всегда внезапно – появляется во мне среди ощущений какая-то усталость от жизни, настолько страшная, что я не могу придумать, каким образом преодолеть ее. Для ее излечения самоубийство – сомнительное средство, смерть, даже если ведет к бессознательности, еще недостаточна. Это не усталость, стремящаяся к прекращению существования – возможному или невозможныму, – но что-то намного более страшное и глубокое, само прекращение существования, когда нет никакой возможности продолжать быть.
Мне кажется, я смутно различаю порой в запутанных спекуляциях индусов что-то от этого стремления, что-то негативное. Но то ли им не хватает остроты ощущений, чтобы так описать, что они думают, то ли не хватает проницательности разума, чтобы так прочувствовать, что они чувствуют. Фактически того, что я в них смутно различаю, я не вижу. Фактически я считаю, что сначала надо передать в словах мрачный абсурд этого неизлечимого ощущения.
И я лечу его, описывая его. Да, не существует отчаяния, если оно поистине глубоко, – поскольку это не чистое чувство, но в нем участвует и разум, – которое нельзя описать иронически. Если бы от литературы не было никакой другой пользы, довольно было бы и этой.